Непонятное время суток какое-то.
Варавва долго сидел на берегу озера, пока ветер не стих.
Перед этим происходил шторм — опрокинулась огромная купель под небом и затопила лес, где стволы сопрели и камнем ушли на дно, шелестя трухлявой опилочной корой, вырывая куски глины, кадя песком.
Варавва знал, что, если на озере ветер, катер не пойдёт на острова. Рассказывали, что на этих островах жил Гермоген, питавшийся исключительно травой и рыбой, которую он ловил руками на отмелях, а Лысая Гора после потопа заросла лишаями, покрылась гнилыми, покосившимися заборами там, где росли кущи. Сети. Фигуры иноческих образов. Да еще стояла вышка, привязанная к земле проволокой.
Возносилась дерзновенно.
Жёлтые лишаи шевелились картонными цветами, а ветер их трогал, чуть донося запах водорослей, мохнатого дна, валунов и цветения плёса.
«Пускай их поплавают по воле вод».
О наступлении вечера далеко за городом свидетельствовали колокола:
Уар — тяжёлый треск рассохшихся балок, однообразное шипение растрёпанного суровья, Иов — пронзительный вой в ночи, треск в эфире сквозь вислую марлю, Иона Сысоевич — в углах рта окаменела плесень, в ухе запеклась кровь, глаз заплыл, вероятно, от побоев, Водовзвод — что медное било и Энколпион — вычерпывающий воду из железной плоскодонки.
Кстати, есть сведения, что в глубоких карманах прорезиненного плаща сохраняются гвозди, правда гнутые, и химический карандаш.
О наступлении же рассвета повествовал туман: на восход солнца смотрят иней жухлой травы и цепная собака, которая, кажется, никогда не спит, на закат — внутренний двор. Здесь, во внутреннем дворе, мы иногда раздуваем костёр из старых, пожелтевших газет и пьём вино с ребятками.
Варавва знал сторожа-воротника, которого задавило во время потопа, перепутав цепями для сплава, напоив до одури бензиновой водой.
Теперь лёд гулко трещит по всей снежной равнине: «Нет, здесь никто не живёт».
«Сегодня похороны сторожа-воротника, оденься в чёрное, мы пойдём и отдадим ему последние почести» — говорили.
Да, так все говорили. Например, соседи — закрывали лица ладонями, потом чередой приглашали на погребальные пироги или даже выносили на свежий, пряный воздух горячий промасленный противень, снабжённый кучей жёлтых опилок, речным песком и рыбными плавниками, источавшими дух палёного пера, ведь плавники — те же крылья, нечто вроде причастия для убесых.
— Просим откушать.
— Спаси Господи.
— Меня зовут Варавва Иоасафов, что прозван так.
— Не желаете ли к сему присовокупить перцовой настойки домашнего изготовления?
— Я нынче, видите ли, нездоров...
«Я нынче нездоров» предписывало Варавве сидеть на берегу озера под деревом. Он, несомненно, прогонял от себя дурные предчувствия-предзнаменования-предвкушения: вот и этой ночью дурно спал, просыпался, влекомый слабой тошнотой, подползал к окну. Ворота открывались и закрывались, открывались и закрывались. С той стороны к мраморному стеклу окна подходила цепная собака и тоже смотрела в него. Смотрела на Варавву. Потом молча отходила, растворяясь в темноте.
Пили чай, вытирались мокрым полотенцем.
В ужин хозяйка Вараввы поставила на стол ведро супа, позвала мужа-рыбака, включила свет.
«Есть сведения, что в карманах сохраняются гвозди, правда гнутые, и химический карандаш, обнаруженный во время непродолжительного лежания на песке у самой воды». Муж-рыбак чувствовал, как озеро трогало его руку, ладони, ногти с присохшей к ним краской, а ещё и сапоги. Он смотрел в небо — местность не привлекала внимания путешественников...
Калитка ударилась.
Размахнулся и ударил Варавву ложкой по лбу: «Вот так тебе, придурок!»
Лоб вспыхнул.
Хозяйка села в углу, а вода затекала ей в галоши, которые она обычно надевала на босу ногу.
В ведре плавали просоленные куски мяса, разваренное пшено и лук пергаментом: Варавва облизнулся.
Лоб уже совсем не болел.
Всем налили по миске супа. Все стали есть «в глубоком благоговейном молчании». Пар полностью залепил глаза, но муж, обжигаясь, съел быстрее всех и попросил добавки. Молниеносно вычерпал и её разбухшим хлебом, «шелестя трухлявой опилочной корой», и потом сказал, сыто ковыряясь спичкой в зубах: «А это, мать, курам снеси, пускай их поклюют!»
Пили чай; вытирались мокрыми полотенцами.
Муж-рыбак вытирал и свою всклокоченную бороду.
Домой возвращались поздно.
По радио передавали «дождь» по всей округе.
Светофоры — по всей обозримой глубине.
Деревянные мостовые. И как это обычно бывает — Варавва осенью болеет, зимой болеет, весной сердится, летом плачет из последних сил.
Продавщица из молочного магазина выходит к воде и моет деревянный настил, купает его, как ребёночка, как свою девочку Анечку и своего мальчика Иону. Странное имя!
— У неё же нет никакого брата!
— Есть! Есть у Анечки братик, только маленький, крохотный такой — мальчик с пальчик! А у Вараввы-Варнаввы ножки сухие, как корешки!
— И отца она своего не помнит!
— Помнит, помнит, вот тебе крест святой! Ведь помнишь же отца своего родного?
Муж-рыбак закрыл губы пальцами. Затворил. Сотворил «благое молчание».
— Ну разве что мать... как же ее звали. Нина Ивановна, что ль?
— Не шуми, мати зелёная дубравушка... баю-баюшки-баю, не ложися на краю, прийдёт серенький волчок...
Варавва облизнулся.
— Всё никак не нажрёшься? А?
Долго шли вдоль озера, ветер стих совершенно, пахло травой, в посёлке и на лесопункте зажгли огни. Мимо лица проплывали мёртвые деревья, ветки, неструганый хрящ, ямы, оставшиеся здесь после раскорчёвки, пни. Вот тогда-то хозяйка и отстала. Присела отдохнуть, прилегла на болотный дымящийся мох.
Момент полнолуния.
Варавва видел перед собой широкую спину мужа-рыбака в прорезиненном плаще, и дурнота раскачивалась вместе с этой невыносимо пахнущей солью, йодом и табаком спиной, лес курился болотом.
Табачище!
Да, ведь именно тогда хозяйка и отстала от ночной безмолвной процессии, когда ещё было светло за горизонтом и на Лысой Горе было светло — там, где стояла вышка, скрипящая ржавой проволокой.
Пресуществилась.
...пресуществилась. Так вот, отстала и легла спать до следующего утра. Не выдержала томительно извивающейся коралловым свечением белой ночи.
Варавва неотвязно смотрел на город, на дома, на заборы, потому что какой же город без заборов, на огороды, на прогоны для скота. Любовался этим воском и пластилином, дегтярным мылом и канифолью. Стыдился этого чувства, столь внезапно нахлынувшего, но ничего не мог поделать с собой.
Вот хозяйка развязывала платки, топила пуговицы, в прихожей гремела сапогами, путалась в складках прорезиненного плаща.
— Разбойник ты всё-таки, Варавва! Ну чистый разбойник! — повторял, тяжело дыша, муж-рыбак. Плевался в мокрый от ночи песок, трогал языком пересохшие губы, нёс Варавву на руках, а тот стонал, пытался освободиться, задыхался.
— Не ори, сволочь!
Муж закашлялся, но не выпустил Варавву на землю и воткнул в него свою бороду.
После наводнения сторожка почти лежала на болоте, расчерченная чёрной, закисшей корой.
В посёлке и на лесопункте зажгли огни, путешественник мог задержаться здесь лишь по невозможности двигаться дальше в тайгу. Мучался спазмами в низу живота, изжогой. Лошади вязли, минуя заставы, потемневшие и вросшие по самые окна в землю дома. Неведомый попутчик, исчезнувший однажды утром сквозь мглу дождя — восходящего или нисходящего,— надевал на голову мятую шапку, подбитую газетами «Губернские ведомости»: дивные сенсации, путешествия, хождения, паломничества, знакомства — чтобы было теплее на пронизывающем ветру.
Это местность глубоко посаженной реки, как, впрочем, и близко посаженных глаз, где кусты внезапно погружаются в воду и там извиваются, подобные мохнатым бровям или змеям.
Конечно, у путешественника существуют некоторые прожекты по части препровождения времени, есть ещё мысли о маршруте отверзаемом.
«Полагаю, братец, талейку жупела пропустим с углами во фрунт. — Это он сам с собою ведёт неторопливую беседу. — Не вижу препятствий, оченно даже можно с таковым раскладом карточек, коий в высшей степени недурен для начала, — унылый крест в соседстве с красной мастию, однако позвольте, позвольте! А что если немедля загнуть в арьер и тут же получить тайную или явную, не суть важна, недоброжелательность. Вполне, вполне допустимо, вы, смею заметить, должник-с! Должки изволите любить», — язвит, посмеивается, поджидает коварно, уподобляясь при этом ложной заботливости. «Пум-пум-пум», — гудит себе под нос духовыми инструментами, совершая недалекие, но вполне основательные экскурсии в собственной бороде. Путешественник наудалую просит двойной банк, что неминуемо влечёт за собой «па» и «анкор ун фуа па». «Докладываю: первый круг прошёл по «роялю» соперник же — по «зеро». Не везёт в карточках, повезёт в любви». — Путешественник выглядывает в окно, а что ещё остаётся делать, говорит «авенир». Заказывает. Конечно, немедленно является вонючий чай, который можно пить, исключительно завязав нос полотенцем. «Не желаете ли к тому же поразвлечься и в фанты, кубики, кости, стишки, в крайнем случае — в дурочку?» «Нет, не желаю!»
Путешественник продолжает прихлёбывать из кружки, по случаю поднесённой человеком.
— Ты знаешь что, человек, поди-ка ты прочь! — вздрагивает.— я, видишь ли, сегодня грустен до чрезвычайности.
Местность располагает к тому: озеро, Лысая Гора после потопа заросла лишаями и покрылась гнилыми, покосившимися заборами, за которыми произрастают кущи. Сети. Фигуры иноческих образов. Да ещё стоит вышка, привязанная к земле ржавой проволокой...
Вознеслась гордо.
Возгласила.
Исторгнула.
Возопила.
Пресуществилась...
Лес стоит в воде, дорога идёт через болото, стволы сопрели и камнем ушли на дно, ветер стих, перед этим был шторм.
Двухэтажный дом для проезжающих, где зала была низка и густо закопчена, где хозяйка вымыла пол, и он стал чёрным, ртутным, имело бы смысл его и поскоблить немного тупым ножом, принесённым с кухни.
Путешественник прошёлся по полу, как по льду, стараясь удержать равновесие, несколько раз поскользнулся, но успел ухватиться за удачно подоспевший табурет, стол, комод-поставец, косяк двери.
Хозяйка вылила грязную воду во дворе, развесила тряпки на заборе, сняла галоши, она обычно их надевала на босу ногу, и пошла по дороге домой.
Утром путешественник уехал.
Варавва сидел у окна и видел, как он медленно передвигался, словно был болен, ведь движения его были столь неверны и неумелы. Ещё Варавва видел, как он растворялся во мгле леса, сначала сутулая спина его отделялась вослед голове, ног уже было не разглядеть, руки всё ещё цеплялись за какой-то ржавый поручень-посох.
Полуобморочным сном вновь мелькнула спина, задымился затылок и, кажется, мятая шапка, уснащённая мягкими газетами, и, как это у него было принято, он оглянулся. Вот, вот этот взгляд-знание: «Что холодно нынче и однообразно больно, и праздник, и непраздник, и суп картофельный, и от супа мутит, и маленькая девочка Анечка, «и ухватит за бочок...», и продавщица деревянный настил купает, и зовут меня Гермоген-Ермоген». Вот так вот...
Потом Варавву перенесли к столу. Были тут и один ложка-глаз, и другой ложка-глаз. По радио передавали «осень». Все ели «в глубоком благоговейном молчании».
Всё как всегда, ничего нового.
Калитка хлопнула на ветру, ворота открывались и закрывались, дверь сорвало с петель.
— Хороший был сторож-воротник человек, да вот только задавило его во время потопа. Так он и лежал на песке у самой воды, а озеро трогало его там, где в углах рта уже окаменела плесень, кровь в ухе запеклась, глаз заплыл, от пьянства ли, от побоев?
Он лежал, перекатываясь в волнах прибоя, он гремел гнутыми гвоздями в кармане, он смотрел в небо. Небо было высокое, чистое, прозрачное.
Путешественник, как это было у него принято, оглянулся. Это вообще черта всех путешественников — оглядываться.
Варавва, мальчик Иона, хозяйка, Гермоген и Нина Ивановна, все смотрят на него, а он — на них.
Улыбаются.
О наступлении вечера далеко за городом свидетельствовали колокола — Уар, Иов, Иона Сысоевич, Водовзвод, Энколпион. Благовесили. О наступлении же рассвета повествовал туман. Густой, более напоминавший изморось, туман.
Муж-рыбак проснулся рано утром на скамейке во дворе, напялил на голову капюшон, раскинул руки, словно хотел обнять сам себя, икнул, прокашлялся, проговорил: «На острова нынче пойду». Потом он долго старательно вычерпывал воду из железной плоскодонки и отправлялся.
Отправлялся в путешествие.