Максим Гуреев
МОСКОВСКАЯ ЭЛЕГИЯ

Было довольно безоблачно и пустынно, с летающим сеном, разве что беспризорные непослушники из района Провиантских складов и Преображенских казарм, прибегая к услугам слоеной фанеры, картона и мануфактуры, весело, безмятежно ли катались по покрытым первой зеленью холмам, обозримым из окна белой палаты.

Простыня опять лежала на полу, чай остыл, и внука он всегда называл «голубчиком» — этот послевоенный, всеми, но не Богом, разумеется, забытый и никому не нужный Пантелеймон. Пил воду из графина, потому что в горле пересохло от бесконечных лекарств.

Отец моей мамы.

Это отец моей мамы с руками, крестообразно, как во время причастия, сложенными на несуществующей, выпотрошенной груди, на отверстии в темноту, на воспалении легких...

Итак, стояло молчание, только где-то далеко разносились бубнящие простуженные голоса, шаги прозрачных субтильных медсестер, видимо, практиканток. Заработало радио: «Поднимите мне веки, черт возьми, я ничего не вижу» или как вариант: «Это и есть мой внук по имени "голубчик"... Разве я не прав?»

Мама садилась на край кровати.

Окна были зашторены.

И всё-таки он значительный оригинал своего времени.

Систематически, в смысле ежедневно, он объезжал на огромном немецком мотоцикле с коляской заводские новостройки в районе Сокола и Коптева, подолгу курил, грохотал, топал по бесконечным коридорам недостроенных бараков.

Этот послевоенный Пантелеймон из Последнего переулка, что в районе Сухаревки, вместе с группой смелых людей в полосатых трико абсолютно незавидного кроя выполнял гимнастические, упругие железной струной махи ногами и руками, предвкушая исполнение атлетической фигуры «пирамида».

А происходило это так: уперев жилистые ноги в примятую, слегка подкисшую траву на Цветном бульваре и снабдив разверстый рот жестяным рупором, он, забытый всеми, покинутый всеми, кричал: «Делай раз!». Полосатые трико проворно взбирались друг по другу наверх, пуча глаза от напряжения и головокружительного кошмара. А он кричал: «Делай два!». Прообразуя вавилонский горовосходный холм, лабиринт ли, многометровую же композицию венчал юный и потому трогательно тщедушный гимнаст-пионер в сатиновых трусах флагами. С земли мальчика было уже и не разглядеть, ибо жидкие волосы, тонкая шея, острые ключицы, укутанные красным ситцем, узловатые колени и синеющие от непомерного напряжения пальцы на ногах прятались в облаках и птицах, весьма щедро орошавших гимнастов своим горячим пометом.

«Вот падлы», — цедил.

Все, кто присутствовал при этом умопомрачительном действе, складывали ладони воронкой и, терзаемые завистью, любопытством, истерично просили рассказать, что же там было видно с вышины.

Аэропланы ли?

Высотные здания?

Дирижабли, наконец?

А, может быть, и Самого Вседержителя можно было узреть?

Однако жестяной рупор неумолимо заключал: «Рассыпсь»,— и физкультурники, к тому моменту вволю вкусившие шального ветру ржавых крыш и дырявых чердаков, беззаботно сыпались на землю перезрелыми плодами, этакими яблоками с бочками.

Боже мой, а ведь они простояли в столь противных природе позах некоторое небыстрое время суток!

Наконец, «Делай три», и кто-то, разумеется, имея таковое намерение, вытягивался в неживописную, кривую, опухшую от голода «цапельку», выполнял горизонтальный вис у табачного киоска, отжимался от скорбного вида скамейки на Покровском бульваре, кряхтя и пуская ветры.

Здесь же бесплатно раздавали газированную воду с сиропом...

Отец моей мамы, мой дед, болеет.

Может быть, от старости, может быть, от одиночества? Не знаю, мне трудно ответить на эти вопросы.

Мама сидела у его кровати, и окна были зашторены.

Из шлангов поливали мостовые, открывалось метро. С добрым утром, с добрым утром!

Послевоенного внука середины шестидесятых годов Пантелеймон неизменно называл «голубчиком», постоянно мучился горлом, пил пустой чай без сахара, постепенно и неотвратимо приходя в негодность, проживая долгие дни и ночи, ночи и дни, к примеру, пятница заканчивалась, надвигалась суббота, а там и воскресенье не за горами. Хотя воскресенье совершенно не означало воскресения.

Увы.

На круг прибывают трамваи с ночной сменой, гремят на рельсовых стыках, сигналят, минуют ямские и питейные заведения, блестят начищенными бузиной поручнями.

Участников тех далеких событий встречали заброшенные садово-огородные или дачные колонии, обветшавшие пристанционные закуты для почты, гаражи, забитые товарными вагонами железнодорожные разъезды.

Кунцево — мавританский стиль был тогда в моде.

Фили — дань промышленному конструктивизму 20-х годов и, наконец, Белорусский вокзал, заблаговременно увитый цветами и плющом.

Люди, проведшие эту свежую ночь едино на балконе, выбивали крахмал потрескавшихся одеял и блины полосатых тюфяков, бодрствуя таким образом, находя успокоение в непрекращающейся и порой бессмысленной работе. На кухнях взрывались чайники.

«О, Отрадное, отрада моя!» — разносилось по округе.

Это ехали гости из Марьиной Рощи.

У Крестовской заставы брали пиво. Вот звучит граммофон, везомый чьей-то красной, в пороховых татуировках рукой, костюм ли, летняя рубашка ли, сандалии и щелкающие на теплом сквозняке парусиновые ноги. Бритые, остропахнущие горьким одеколоном «Красная Москва» головы мужчин, само собой, без уборов.

Мимо трамвая «номер-номер» проплывали склады, навалы ящиков, в том смысле, что ящики возлежали как надгробия или как раки с мощами преподобных угодников Божиих.

А вот и Коптево, что завершается одноэтажной отекшей баней, но Неглинная-то начинается Сандунами, укрытыми паром в любое время года, паром, идущим из труб и вентиляционных коробов. Вспомнить, назвать живущего здесь практически невозможно, собирающего осенью на Рождественском бульваре сухие листья на изнанку потолка. Тем и занят был весь день, что приваривал к окну подвала тяжеленную ребристую арматуру — единственное спасение от воров, или во дворе колол кирпичи гнутым ломом.

Гостям из Марьиной Рощи, конечно, хорошо знаком трамвай «номер-номер», идущий через Бутырский хутор. Хорошо знакомы коридор и соседка баба Кланя. Она всегда говорила: «Полей-ка мне на руки, сынок, из ковшика»,— и вода навсегда исчезала в недрах труб. Урчала там.

Дверь на чердак была заколочена, и, следовательно, не было никакой возможности обозревать покрытые жидкой зеленью пологие холмы, что уходили за горизонт, проваливались в заполненную черной водой щель реки Яузы, мокли под дождём, сохли под солнцем.

Обращаясь ко мне, мама говорит с сожалением: «Беспризорные непослушники из района Провиантских складов и Преображенских казарм, прибегая к помощи, к услугам слоёной фанеры, картона и мануфактуры, весело катаются по этим скользким холмам.— И поясняет: Провиантские склады Василия Петровича Стасова — известного русского архитектора, находятся рядом с метро "Парк культуры"».

Дед с трудом вставал из-за стола, потому как уже изрядно набирался к тому моменту, и гордо сообщал: «Да, я являюсь поборником даггеротипии, в известном ощущении патологической любви к камере-обскуре, разного рода чёрным бумагам, красным лампам, таинственным комнатам и химикалиям из магазина "Химикалии", что на Никольской». Отсюда рукой подать и до Петровки, где в магазине «Фототовары» вскоре после войны он купил себе фотоаппарат «Киев».

Магниевые вспышки слепят — начинается представление.

— Братья Филимон, Пентиселей и Аверкий Мусатовы — исполнение аккуратное и срочное! Ага!

Где он их только откопал? Не иначе как на Казанском вокзале...

Так вот, эти братья Мусатовы, обладатели архивной пагинации, авторских прав на представление и круглой печати с гербом СССР, являли собой обычный затрапезный раёк, мистерию Цам, театр теней и луны, усыпанную опилками цирковую арену, улетающую трапецию или даже вертеп с грязным, вечно мочащимся под себя Пьеро и прочими тряпичными уродами. Таково, если коротко, было либретто предстоящего фарса.

Духовой оркестр выдувал воздушные шары для пришедших на представление детей из соседних дворов. Силачи, как всегда, пыжились своими бронзовыми, смазанными постным маслом лбами. Взрослая публика, ошалело глазевшая на крикливую, истеричную, выцветшую клоунаду, по большей части была уже нетрезва.

Тыкали кривыми пальцами. Гыкали.

Мама встала с кровати, подошла к окну и расшторила его, открыла фрамугу. В палату ворвалась музыка, но на улице никого не было.

В коридоре раздались шаги и голоса, однако вскоре все вновь стихло.

Этот послевоенный, всеми забытый, но не Богом, не Богом, говорю, никому не нужный и приходящий в полнейшую негодность Пантелеймон чрезвычайно страшил всех медсестёр, что выбивались из сил с известной долей безнадежности, — вот и молодость прошла, и жизнь миновала, и простыня опять на полу, и чай простыл, и ворочается сквозь боль.

«Старый дурак!»

«Да сами вы дураки и идиоты! Пошли в жопу!» — мрачно огрызался в ответ.

«Мы зато прочистили на кухне фуфло рукомойника от огуречной слизи».

В курилку заглядывает дежурный врач:

«Ну что скажете, демоны?»

«Да ничего не скажем, ночь прошла вроде нормально...»

«Вроде? Или нормально?»

«Нормально-нормально».

Итак, победители возвращались тогда через Кунцево, Рабочий поселок, возвращались и неожиданно становились гостями, даже не успев снять гимнастерки и галифе, оставаясь в фуражках или пилотках, дорожной пыли, неотвязном запахе креозота. Погружались во влажную духоту московского лета.

Увлекала и приковывала внимание грандиозная мойка грязных, накрест заклеенных газетными лентами окон, подоконников.

Дед важно разглаживал усы и перекуривал после основательной мойки своего мотоцикла с коляской.

И вот, когда гости, само собой, после изрядной выпивки не имеют более сил на предмет отъезда домой, добрые хозяева решаются оставить этих абсолютно умоисступившихся людей, этих совершенно обессиленных персонажей у себя ночевать. Именно «решаются», потому как иного выхода-то нет! Однако прежде всех выгоняют на улицу, чтобы они не мешали стелить бивуачно расставленные раскладушки. Затем происходит то, что и должно происходить в результате закрытия метро, нехождения троллейбусов, автобусов, конки, трамваи тоже падают, поверженные всесильным Гюпносом, да и кучер спит на козлах василием, о чём нетрудно догадаться по оглушительному храпу, доносящемуся с заднего двора. Гаснет свет, и в нашем городе, более чем помраченном и обезумевшем за день, наступает неделя ваий.

«Не вы ли Иеремию камнями побили?»

И шум ветвей за окном.

Ветер поднялся.

Таким образом, прозревая весёлую тошноту предстоящей короткой ночи, слегка пришедшие в себя на свежем воздухе гости, автоматически превратившиеся в постояльцев, скапливаются, именно скапливаются, специально толпятся у единственного окна, ведь мы жили в полуподвальном помещении рядом с бойлерной и дворницкой, так вот... у одного-единственного окна, размазав по стеклу свои дыхательные инструменты — носы, конечно!

Окна запотевали тут же.

Весьма и весьма!

Это так напоминало «учколлектор», где продавались чучела животных и заспиртованные образцы ядовитых насекомых.

Смешно: «О, ты, не узнанный мной, зимой ждущий снега, а летом — солнца! Ты даже можешь поковыряться указательным пальцем в одном из этих застекольных "экспонатов", пропев при этом растроганно: "Какой забавник!"

Эти обезумевшие гости из Марьиной Рощи, Замоскворечья, Лосиного острова, Измайлова, Малаховки и с Цветного бульвара кричат, веселятся, просят стелить гипотетически свою кровать лучше, чем кровать воображаемого соседа, начисто забывая о том, что плотное стекло, слава Богу, не пропускает их дурных голосов. Даже щиплют друг друга за ляжки и ягодицы, идиоты, даже показывают языки свои змеями.

Они.

И вот двери открываются, постояльцы заполняют пол и все прилежащие к нему территории: под кроватью и на ней, под столом и на нём, на подоконнике, в хорошо известной всему Цветному бульвару мотоциклетной коляске. Стулья идут в ход, становясь достоянием редких счастливцев из Колобовских переулков.

Добродушные хозяева — дед и бабушка, отец и мать — гордо говорят: «Сегодня у нас в гостях вся Москва, слава Тебе, Господи».

Сон необычаен, томителен и дремуч, как лес.

«Ведь ты знаешь, как я люблю эти прогулки в лесу, в полном молчании, в полном одиночестве», — полушёпотом говорит отец. Сие как праздник, как ветер, как суббота — день наказаний, как нянечкино угощение — мохнатые щечки, как еще Бог знает что!

— Спи, голубчик мой, спи, утро вечера мудренее.

Мама приходила домой и рассказывала о том, что снова провела у его кровати всю ночь.

Нянечка-ночница бесшумно перемещалась по палате, изучая содержимое шкафов и тумбочек, пялилась на уснувших, недоумевала, живы они или уже нет.

У телефона горела настольная лампа.

Конечно, в столовой кормили плохо и приходилось запасаться, набивая сумку в проходной, и в гардеробе набивая, и на лестнице полня, и в лифте едва удерживая. Вот, приехали! Это наш этаж! Теперь спешно спрятать кипятильник в карман пальто, а если потребуют снять пальто злые дежурные врачи — отпрыски не менее злых привратников, то должно успеть переложить его в переполненную сумку.

— Извольте миновать перевязочную комнату!

Мама минует её.

— Извольте миновать процедурную комнату!

Мама минует и её.

— Сегодня нет встречи с больными, неприёмный денёк выдался, о чём неоднозначно свидетельствует объявление, выполненное от руки шариковой ручкой.

— А может быть...

— Но это едва ли...

Коптевские переулки до самого Тимирязевского леса застроены бараками с их вечным талым духом оттепели — «Да, горчит несколько на губах». Здесь можно было слышать, как привратник выходил на улицу из своей гробообразной каморки, скрипел сапогами, кряхтя расстегивал штаны, тужился довольно громко и крайне неприлично, облегчался в землю. Стонал, паразит, от удовольствия, что-то мял в руках, чем-то хрустел, заколачивал шаги в деревянную приступку, захлопывал дверь.

Привратник-привратник.

Вот опять Малаховка вопит блаженно, ползая в зарослях репейника, отплевывая изо рта куски глины и кислую мякоть обкусанной травы, ищет и ничего не находит, тут же устает, буквально молниеносно, шатается, падает, приваливается к куче свежего навоза, оказавшейся здесь по случаю, засыпает, тяжело уронив голову и вывалив красный вареный язык.

Прощай, Малаховка! Поезд несётся дальше.

На следующее утро маме сообщили, что за прошедшую ночь послевоенный Пантелеймон попытался построить «пирамиду» с другими, знавшими в этом толк, но упал и разбил себе лицо. Он говорил быстро и неразборчиво: «А чего же ты хотела, голубушка моя, — дочь он называл "голубушкой", — ведь всё происходило, как всегда, чётко и беспрекословно, как в прежние годы, при этом все хотели спать и спали глухо-беспокойно, разинув пропахшие традиционным вечерним кефиром рты, стеная и клацая зубами. Ну разве я не прав?»

Конечно, конечно, дед был прав.

Он с удовольствием угощался холодными котлетами, запивал их красным морсом из бутылки, заткнутой пушистой салфеткой. Потом нянечка или медсестра по имени «Боткинская-Урология» бинтовала потерпевшему раны, полученные этой ночью в результате неудачной попытки побега:

— У нас, дед, не забалуешь!

— Да уж вижу.

Неспешно прогуливались строгие главврачи.

Военврачи ещё помнились ему и нравились много больше.

Мама не выдержала и заплакала: «Боже мой! Боже мой! Да что же это такое?» Тушь потекла по её щекам.

По субботам мы с мамой ходили на Центральный рынок. Просто так ходили между рядов, останавливались у арбузных развалов, вдыхали пьянящий аромат ташкентских дынь и домашних солений. Обязательно заходили в магазин «Хозтовары», где были карнизы, петли, поддоны, гвозди, глушители, отвёртки, молотки, топорища.

В покосившейся, крытой колотым шифером лавке шла торговля орехами, картонками, картинками. Кто-то орал на кого-то матом, наверно, сейчас будут драться: «Убей, убей его, суку такую!»

Рядом старуха в потёртой синтетической душегрейке тихонько, закатив глаза, пела срывающимся дребезжащим голоском: «Честнейшую херувим и славнейшую, без сравнения серафим...» Раскачивала своей высохшей наподобие инжира головой, путалась в платках, когда отсчитывала медяки, вылезала из рукавов, блажила: «Подайте Христа ради Спасителя нашего на пропитание».

Однажды, в одну из таких суббот, старуха пригласила нас с мамой к себе в гости, если, конечно, это можно было назвать «в гости», даже не знаю, почему именно нас. Мы бессмысленно долго ходили проходными дворами.

В её комнате пахло простынями и клеем, окна выходили на лестницу, а тщедушная этажерка была покрыта шитьём, и это означало, что мы наконец пришли и стали ожидать приготовления керосинового чая, где в сахаре ползали муравьи.

Со стен на нас смотрели картинки-лубки: «Бова Королевич» и «Царь Максимилиан на коне».

Мама несколько раз порывалась встать и уйти, ибо время, отведенное для визита вежливости, истекло по крайней мере в её, мамином, представлении, но бабка слезливо упрашивала нас посидеть с ней ещё хотя бы в полнейшем молчании. Из буфета доставала зверушек — старые каменные леденцы.

Зверушки выли во дворе. Собаки, собаки, конечно...

В длинном сумрачном коридоре мама указала мне на огромный эмалированный бак с краном и сказала, что здесь, видимо, нет водопровода и, очевидно, приходится мыться вот тут, разбрызгивая мыльную жижу на пол.

«Прямо на пол?»

«Да!»

После чего, прибегая к помощи специально припасенной ветоши, тут необходимо было вытирать образовавшуюся лужу со всеми возможными в этой вонючей темноте предосторожностями, со всем старанием, отдавая себе отчёт в том, что подобное занятие должно было повторяться от раза к разу.

Заливало соседей снизу.

Тазов в этом доме, видимо, не было.

Бабка, как мне показалось, заплакала при этих словах, хоть и были они сказаны полушепотом, или она подслушивала...

Я был призван усмотреть в этом нечто дурное. Так вот, она, бабка, как-то задрожала, и когда мы уже вышли на лестничную площадку, тихо сказала: «Тут святая водичка но-лита, не хотите ли испить на дорожку?» И смотрела прямо на нас, потом — в окно. Стало совершенно невыносимо и отвратительно — перепутать святую воду с канализацией, это надо уметь! Во мгле коридора бак явился распухшим окаменевшим покойником.

Положение во гроб.

Потом мы с мамой долго шли по Петровскому бульвару и молчали.

Конечно, старуха ничего не подслушала, она просто всё знала про нас. Я широко открыл рот, чтобы в него могли заглядывать птицы, сидящие на деревьях.

С шестьдесят шестого по шестьдесят восьмой год мы жили в Первом Неглинном переулке — остренький дворик, заваленный помоями и снегом, Силоамский пруд, заботливые перила, лысые новогодние елки, под которыми в детстве мы с бабушкой звучали хотя бы и Рихардом Вагнером, бабушка аккомпанировала мне на фортепиано, а я толкался с рассохшейся у батареи парового отопления куклообразной виолончелью, становясь сквозь рыбьи глаза предметом наблюдения захмелевших в духоте гостей.

Я вылил соус на белый передник, я ел руками салат, уронил вилку на пол, сидя на самом углу стола, вилка упала на паркет, загремела и воткнулась в чью-то стопу. «Чья же это стопа?» Молчат, дураки, не дают ответа, превозмогают адскую боль. Я путешествовал под столом, плутал в дубраве расставленных здесь ног.

«Вы знаете, что вытворил ваш сын-бандит? Нет? Сейчас я расскажу! Он подложил в торт керамическую фигурку баяниста, о которую Алексей Даниилович сломал себе зуб, а ещё он посмел подглядывать за Верочкой Арнольди, когда она укрепляла на голове парик, подкрашивала глаза, переодевалась, наконец! Мерзавец!»

К осени деда выписали из больницы, и он вернулся домой, где его все ждали, потому что без него продали его немецкий мотоцикл с коляской.

И вот теперь уже бывший мотоциклист, бывший исполнитель атлетической фигуры «пирамида» на Цветном бульваре потребовал оставить себе только номерной знак на память да кожаное седло, которое отец впоследствии укрепил в самой непосредственной близости от входной двери. Чему, кстати сказать, изъявляла своё решительное одобрение женщина-почтальон, которая приносила деду и бабушке пенсию. Упрятанная в традиционно короткорукавный полушубок, она извлекала из рваных глубин своей дерматиновой сумки с надписью «связь» ведомость, присаживалась на мотоциклетное седло, водила пальцем по столбцам цифр и фамилий, читала ведомость вслух, как книгу, ей-богу, предавалась неторопливой беседе, довольствовалась хотя бы и полнейшим молчанием пенсионеров.

«А всё-таки в наше время развлекались культурней, не то что сейчас...»

Гипсовые гости из Сокольников снимали пиджаки. Разгорячились однако. Эти мальчики с чубчиками, вероятно, футболисты с Ширяева поля, трогали свои чубчики, поводили плечами, поплевывали на ладони и пускались в диковатый пляс со свистом, руганью и припадками.

А он, вспоминающий свою молодость, странно улыбаясь или озираясь, шумно озорничал, орал какую-то совершенно безумную матерную песню, несколько раз даже упал, но исправно вскакивал исправником — старая выправка, был весь в табаке, пыли, был командиром орудия, телефонистом, ушастым лыжником с обмороженным лицом, рогатым кашеваром с полевой кухни и дядькой с желтыми глазами.

Потом его вынесли на улицу, где он восхищался свежестью ночной

Москвы.

На следующее утро, как помню, шёл дождь, и мама с трудом добудилась меня в школу. И это уже к самому началу тумана, поднявшегося из низких теплых переулков, за мной пришел одноклассник Арефьев со строгим и потому целеустремленным лицом и повёл сидеть за одной с ним партой. Я упирался и по дороге вывалил все тетради в лужу, а он строго сказал мне: «Это даже и хорошо, что вывалил в лужу, теперь домашнее задание проверить будет нельзя, а ты скажешь, что все сделал...»

У школы нас встретил строгий старик вахтер и довольно спешно и неразборчиво рассказал о том, как он в 45-м году в Берлине поймал самого Гитлера и даже «заарестовал» его.

Вот кретин!

Наступала суббота — день наказаний, а там и воскресенье не за горами. Неделя ваий — шум густых ветвей в вышине.

Из шлангов поливали мостовые, открывалось метро.

Гости из Марьиной Рощи и с Яузских ворот нехотя расходились, уже видели себя едущими в трамвае «номер-номер» мимо складов, мимо горящих ящиков, мимо навалов шпал, в том смысле, что шпалы возлежали. Уходили и смелые гимнасты в полосатых трико, и духовой оркестр с отекшими от ночного дудения легкими.

Нет, больше это никогда не вернется! Никогда не повторится!

Мама подошла к окну, расшторила его, открыла фрамугу, и в палату ворвался ветер с улицы. На улице было пустынно, безоблачно, с летающим по воле воздушных течений сеном. Все завернуто в «китай» и винегрет рельефного крепдешина, спелёнуто со сложенными на несуществующей, выпотрошенной груди руками.

Крестообразно.

Положение во гроб.

За дверью по коридору неспешно прогуливаются строгие главврачи в белых халатах. Санитары. Сейчас, с минуты на минуту, они войдут сюда.

Придут за отцом моей мамы.

...а пока она одна.