• май – июнь 2021 года •
¶арагрáф
• Андрея Юрьева •
«Лимонов, который считал эссе самым актуальным и единственно стоящим усилий прозаическим жанром, наверняка бы порадовался этому сборнику. А поскольку тот парень теперь в отъезде, позволяю себе порадоваться вместо – чтобы не сказать: за – него».

САША СОКОЛОВ
из письма автору

Содержание ¶
Жить русской жизнью
Лампа
Рассказ «Борщ»
Чехов. Еда
Сюжет пьесы
Люди – некрасивые животные
Писательство – адамово ремесло
Птичка
Песня
Сюжет романа
Русский гнев
Иван Иваныч умер
Изгнание
Дважды о Шукшине
Набережная Бумажного канала
Дом с медальоном
Ж/д ожидание
За вечным чаем
Возвращение

1/14


Жить русской жизнью,

значит жить дома

и не бегать по утрам

ни на какую службу.

И вообще не бегать.

Сидеть за чаем, лежать за книгой.

Любить лето и всякое время года,

когда теплее, чем обычно.

Что ещё?

Хандрить. Курить.

Сочинять пьесы.

Вот это всё.



Лампа

Замечательно сесть за стол, а на столе чтобы стояла керосиновая лампа. Дети должны обязательно быть, собственно, для них тишайшее световое шоу и устраивается. Свет может быть и таким, едва живым, дремлющим, как бы думающим о чём-то, знаете, как мерцают видения перед заваливанием в сон, оно. Внутри света оказывается тишина и биение беззвучное как бы замьюченное, скажем, невидимого какого-то сердца маленького. Керосиновая машина времени. Голос твой звучит особо, ты что-то рассказываешь и завораживаешься сам. А как глаза блестят, отражая огонёк, удивительно блестят. Магия, уютная нестрашная магия. Запах керосина, главного горючего вещества первой половины прошлого века, нравится. На нём жарили, кипятили, им освещали. При нём штопали носки, читали книги, писали прописи, ужинали, ссорились и предавались любви, тихой, как и сам керосиновый свет. Чтобы не услышали, не пробудились, не пришлёпали босыми ногами по полу дощатому скрипучему. Бесшумной любви искусство. С лампой нужно время научиться, у ней дух свой. Укротить фитиль, чтобы пламя не прыгало, не коптило, а ровненько дышало. А тени, какие тени ходят по стенам, картинам, буфету, потолку. Великанские тени. «Пусть лампа красная горит» в песне поётся, красную прочтём как красивую, бо керосин горит жёлтым, лимонным, а чай должен быть с лимоном и тоже на столе, и в стаканах, а стаканы в подстаканниках, сразу целым миром обрастает волшебная лампа. И я люблю этот мир. Тихо. Тихо. Свете тихий.



Рассказ «Борщ». Красивая женщина проголодалась. Садится за стол и с аппетитом ест борщ. Со сметаной. В прикуску с пирожком. Кто-то за столом говорит ей: очень душевная буженина! Попробуйте. И она пробует и просит передать ещё кусочек. После обеда чай пьют. Красивая женщина смеётся. Как же хорошо она смеётся! Думает мужчина. А какой аппетит весёлый! Так бы всю жизнь сидел и смотрел, как она ест борщ. Женюсь на ней. Выносят арбуз в полотенце. Начинается рассказ «Арбуз». Гости обожрались арбузом и становятся в очередь к умывальнику мыть липкие руки. Мужчина смешит красивую женщину, и между ними пробегает искра взаимного интереса. Следующий рассказ называется «Гамак». Плохо вкопан столб. Гамак обрывается. Падают, запутываются в сетке. Общий хохот. Все собираются на озеро. Мужчина и женщина отстают от общей ватаги. Они увлечены беседой. Следует рассказ «Щука укусила», но, будет. Пожалуй, рассказов уже и так достаточно.



Чехов. Еда


Загадка.

Идёт Константин с ружьём и мёртвой птицей. Что за Константин? Как фамилия? Что за птица? Откуда взялась?

Чехов! «Чайка»! Треплев.

Далась вам эта «Чайка»...

А вот и нет.

Чехов «Степь»! Птица же — дрохва.

Фамилия Константина — Звонык. Счастливый парубок, «счастливый до тоски» (отчего? От любви, конечно!), уехала любимая жинка к матери, не спится! Ходит по степи Константин: «Не могу дома сидеть. Нет моей мочи!». Натыкается Константин на обозчиков, предлагает купить дрохву, а мужики:

«А на что она нам? Она жаренная годится, а варёная небось жёсткая — не укусишь…» Дали ложку Константину и усадили за общую кашу (три пригоршни пшена + сала шмат).

Эпиграф ко всему А. П. Ч.:

«При виде счастливого человека всем стало скучно и захотелось тоже счастья».

«Степь» Чехова — чудо чудное. Удивительная и волшебная повесть. Из её расплавленного подрагивающего воздуха выткались все последующие рассказы и пьесы его, именно здесь впервые надрывно-распевно прозвучало главнейшее чеховское воздыхание: «скуууууушно», именно вот так через удушающую «ша» и долгую гудящую густую «уууууууу»;

разлилось, раскинулось широко бело-море цветущего вишнёвого сада над вечным сном спящими родными (бабушкой, отцом…);

там скрипка Ротшильда на зачуханном постоялом дворике Мойсей Мойсеича и его братца Соломона послышится зачарованному читателю, точнее — перечитывателю (с одного раза много ль высмотришь/расслышишь?);

и собаки.. а уж собаки! Чехов и собаки — тема особая. В «Степи» три базовые псины: чёрная в начале, белая в середине и рыжая в конце. Чёрная хочет лаять, но раздумывает (жара, лень лаять), вторая лижет размякший и раскисший еврейский пряник, а третья провожает-таки лаем тенором («все рыжие собаки лают тенором»), уезжающих надолго/навсегда дядю Ваню (а!) и отца Христофора. Где собачки, там и дамы. Их тоже три: заочная матушка Егорушки (Ольга Ивановна); загадочно-прекрасная, являющаяся, как наваждение, графиня Драницкая и финальная тётушка: Настасья Петровна (иконы-иконы по стенам, цветы-цветы по горшкам, скворец в клетке и тоска-тоска смертная)… А есть ещё шесть бешенных овчарок, и шесть косарей, и шесть стаканов чая, девка на сене и баба в исподнице, мельница на холме и баба каменная, Тит и Атька, Пантелей-старовер, Емельян-певчий безголосый, Васька-«взгляд замасленный», Дымов-оглобля-дурень… ну и конечно, человек-миф Варламов, дьявол степной, если не сказать волк… Эх.. Да чего там только нет, говорю же! Там весь-весь-весь Чехов, и мир его — мир степи, где «всё представляется не тем, что оно есть».

Чехову нет и тридцати. «Степь» — дебют автора в сурьёзной толсто-журнальной литературе. Лучше этой стостраничной поэмы.. ну что в самом деле.. лучшей/не лучшей.. кто-то любит рассказы Чехова и не понимает пьес, кто-то, понимая рассказы, более ценит пьесы, а кто-то любит Чехова целиком и без разобору со всеми подробностями, включая письма, записные книжки и фотографические карточки, но должны быть и те, кто любит чеховскую «Степь» и, прежде всего, «Степь», а, быть может, только её и любит по-настоящему. Вот я, например, очень-очень люблю её именно. Это фантастическое road-movie. Поэма, замаскированная автором под путевые заметки (история одной поездки), и поныне спрятанная в разделе «школьная библиотека» для младших-средних классов. Невероятно недооценённое произведение, чего уж там. Чехов: прячущийся писатель. Он как тот самый Варламов, попробуй сыщи его! Но он обнаруживается то тут, то там. Тополем промелькнёт, например… Главное — смотри в оба, читатель, да не торопись никуда. Куда торопиться-то?

А начинается всё июльским засветло со сладчайшего сытного домашнего завтрака: пышки со сметаной (уй!). Дядя Ваня и отец Христофор выпивают по рюмке водки (ах!). Садятся в бричку. На облучке Егорушка в красной рубашке. Он несчастлив. Ему страшно. Ему хочется плакать. И ему очень хочется кушать. Ему всё время будет хотеться кушать. Все пять дней пути. Это чувство голода — сквозное, по сему обратим особое внимание, собственно, на еду, сцены приготовления и принятия пищи. В описании сего — Чехов мастер искуснейший.

Выезжая из уездного города N, Егорушка видит острог и вспоминает:

«… на пасху он приходил в острог с кухаркой Людмилой и с Дениской и приносил сюда куличи, яйца, пироги и жаренную говядину…»

Далее кладбище в белых цветах вишни, в красных ягодах вишни, бабушка с бубликами:

«До своей смерти она была жива и носила с базара мягкие бублики, посыпанные маком, теперь же она спит, спит…»

В бричке путешествуют четыре возраста: детско-отроческий (Егорушка), юношеско-молодецкий (кучер Дениска), пространно-средний (Иван Иванович), преклонно-почтенный(отец Христофор). Помните пушкинскую «Телегу» — вот-с, наглядно (к толстовской мысли о Чехове, как о Пушкине в прозе).

В полдень привал у воды и перекус печёными яйцами (чёрные с трещинами), огурцами-желтяками и пирогами (с чем не указано).

Страшная сцена кормления кузнечика мухой. Кузнечик откусывает мухе живот, и та улетает без живота. То есть без жизни. Летать может, а «жизни» уже нет. Кузнечик отъел. Вот она классическая чеховская жуть. Чеховщина. Там дальше и ещё будет случай… Но по порядку.

Следующая остановка: постоялый двор. Сцена «Еврейский самовар» или «Чаепитие Мойсеево». Егорушку угощают ломтем хлеба, вымазанным в мёде: «Кушай, детка, кушай!»

«Егорушка стал есть, хотя после леденцов и маковников, которые он каждый день ел у себя дома, не находил ничего хорошего в меду, наполовину смешанном с воском и пчелиными крыльями».

Леденцы, маковники, детство, бабушка — всё становится дальше-дальше с каждой верстой пути, отдаляющей исходный уездный домашний город N от неведомого чужой и пугающего губернского N.

Взрослые гоняют «чаи с сахарами», считают деньги. Пахнет керосином и тухлым яблоком (Егорушка чувствителен к запахам). Хозяйка-еврейка Роза дарит Егорушке ржаной пряник в виде сердца. «Кушай, детка, кушай».

В полудрёме явление волшебницы — графини Драницкой из прекрасно-загадочного мира роскошных усадьб и балов, серебряных самоваров и гостей, которые едят «необыкновенное (например, зимою на рождество, подавалась малина и клубника)».

Вот Егорушку ссаживают с брички, передают на руки обозчикам, на шерстяное облако, в иную среду, в иную еду, в мир каш на сале и чего Бог послал, где мужики с прекрасным прошлым и худым насущным хлебают варево личными ложками из общего котла, сняв шапку и засучив рукава рубах.

Бог послал речку, следовательно, рыбу и раков. Первая каша — раково-рыбная.

Вроде бы всё обычно-привычно, буднично-реалистично, если б не этот вот жутковатый мужичок с подвязанным лицом, бывший рабочий спичечной фабрики, человек с замасленным взглядом, видящий какую-то заповедную сущность сущего.

«Вася тоже заглянул в ведро. Глаза его замаслились, и лицо стало ласковым, как раньше, когда он видел лисицу. Он вынул что-то из ведра, поднёс ко рту и стал жевать. Послышалось хрустение.

— Братцы, — удивился Стёпка, — Васька пескаря живьём есть! Тьфу!

— Это не пескарь, а бобырик, — покойно ответил Вася, продолжая жевать.

Он вынул изо рта рыбий хвостик, ласково поглядел на него и опять сунул в рот. Пока он жевал и хрустел зубами, Егорушке казалось, что он видит перед собой не человека».

Егорушка в церкви. Спрашивает кого-то: «Раздавали уж просфору?» Видимо, раздавали и всё уж раздали. Егорушка заходит в лавку, покупает подсолнуха на копейку, ведёт разговор с лавочником о пряниках. Предъявляет свой ржаной, выясняет цену. Заглядывается на миндаль в сахаре.

Вторая каша на сале, ночью, в прикуску со страшным «сторителлингом» о разбойниках, крестах, косарях-убийцах и о себе самих:

«Пока ели, шёл общий разговор. Из этого разговора Егорушка понял, что у всех его новых знакомых, несмотря на разницу лет и характеров, было одно общее, делавшее их похожими друг на друга: все они были люди с прекрасным прошлым и с очень нехорошим настоящим; о своём прошлом они все до одного говорили с восторгом, к настоящему же относились почти с презрением. Русский человек любит вспоминать, но не любит жить».

Тут и является из тьмы солнечно-счастливый хлопчик Константин со свеже-подстреленной дрохвой.

Третья каша — каша раздора, всеобщего раздражение и ссоры. Детина Дымов, сын зажиточного крестьянина, идущий вдоль обоза, стонущий, воющий: «Скушно мне!»

Гроза. Ночь. Деревенская изба. Темень. Холодные арбуз и дыня (больше угостить нечем). Вот бы сейчас чайку-то горячего! С пряником еврейским. Эх.. Пропал пряник. Размок от дождя. Приходит белая собака, ну вот, пусть она ест. Тоже, небось, голодная.

Егорушка заболевает. Лихорадка, холод, сны и полусны. Наконец, приезд в большой город, снова дядя Ваня и отец Христофор, пахнущий кипарисом и васильками (Егорушка чутко слышит носом). Солнечное утро и снова завтрак; вкуснейший, быть может, самый вкусный завтрак во всей русской литературе. Завтрак, сочинённый отцом Христофором. Наверное, никто так не понимал и не понимает толк в божественном искусстве трапезы, как наше духовное сословие. Три позиции всего, и всё вместе звучит как обеденное (от слова «обедня») Трисвятое: жестяночка с зернистой икрой, кусочек балыка и французский хлеб, а «человек в белой рубахе принёс самовар и поднос с посудой». Благодать.

Отец Христофор даёт последнее наставление Егорушке. Они не увидятся больше. Отец Христофор стар. Это их последняя встреча. Отец Христофор понимает это. Егорушка понимает это.

Конечная остановка — Малая Нижняя улица, квартира Настасьи Петровны Тоскуновой, подружки Ольги Ивановны Князевой (матушка Егорушки).

Сюда Егорушку приводит дядя Ваня. Здесь Егорушку потчуют жирными, горячими щами, а вечером:

«Спать его положили на сундуке и предупредили, что если он ночью захочет покушать, то чтобы сам вышел в коридорчик и взял там на окне цыплёнка, накрытого тарелкой».

Холодная курица в «ракушке» из холодных, вероятно, белых тарелок. Как уныло-то! Еда людей с расстроенным пищеварением, когда ничего нельзя, а только и можно, что вот куриную ножку понемножку. Рука тянется открыть том с воспоминаниями о Чехове, найти заметки Потапенко что ли. Период Ялты. Реплика матушки Чехова о том, что ему теперь можно только куриную ножку, отварную. Но я одёргиваю руку. Холодная курица, болезнь, смерть… не хочется сейчас об этом. Хочется, чтобы мгновение остановилось где-то в полдень, может быть в тот самый первый полдень пути, когда после ленча с печёными яйцами и огурцами, после сна-сиесты, отец Христофор, несмотря на раздражительную нетерпеливость дяди Вани, обращается на восток, открывает книжицу и зачинает читать ровным тёплым тембром: Во имя Отца и Сына и Святого Духа… хлеб наш насущный даждь нам днесь..



Сюжет пьесы. Один очень хороший человек приезжает к другим очень хорошим людям. Все живут хорошо. Смеются, гуляют, собирают грибы. Хороший человек даже восклицает в сердцах: «Ах, как хорошо здесь! Какие леса, какие грибы! А люди-то какие хорошие!» А потом вешается. Буквально через полчаса. И все хорошие люди собираются и молчат, а потом начинают расходиться, шепча: какой хороший человек! как жаль, что повесился! Да. И не говорите. Кто-то смотрит на часы: господа! уже половина шестого. Поезд! К нам едет ещё один хороший человек! Надо же встретить! Все выстраиваются в потешный паровозик и уезжают в кулисы. Ту-ту! Чух-чух-чух-чух.. Занавес.



Люди – некрасивые животные. Только дети красивые. А у остальных вид несчастный. Лысые обезьяны в тряпочках. Ни шкур, ни чешуи. Вода отвергла, и суша толком не приняла. Бледные, жирноватые, одинокие. Люди скверно смотрятся в водоёмах. Околопляжная возня издалека напоминает нерест. Хорошо, что люди не мечут икру. Хорошо, что рыбы молчаливы. Человек гол и достоин сострадания. Именно он! Более всякой другой твари. Как же мало любят человека! А ему и так грустно, горько, голо жить в этом мире, ему и в поте лица хлеб добывать, и рожать в муках, и на этот свет в одиночестве, и на тот в одиночестве, и всё проходит, и ничего не проходит, и болит, а не болит, так ноет, и на этом боку нехорошо, и на том воздуха недостаёт; задыхается, вертится человек, наворачивает одеяло вокруг себя, замер в коконе: жарко. Распахнётся весь, раскинется в морскую звезду: зябко. И никто больше не хочет согреть бедного человека, рыб жалеют, дельфинов, кошек и даже блох на ней, а человека никто. Дошли до того, что думают уже как бы сбросить поскорее обезьяньи тела и переселиться в силиконовые ящики. Торопят учёных, фантазируют, снимают фильмы и все на одну тему: человек – сволочь. Презирайте человека. Любите-боготворите любую тварь, даже вымышленную, а человеку плюньте в его безобразную харю и забудьте его. Но как же? Я же тоже.. человек. Хо-хо.. увы. Да. Но это пока! Скоро уж так не будет. А как будет? Мы вас всех переселим в ящики! Я не хочу в ящик. Захочешь! Плохи наши дела, дорогие люди. Очень плохи.




Писательство – адамово ремесло. В его распоряжении находились: свеча, уголёк и собственный череп. Адам говорил: мой предел – две строчки в день, от виска до виска, туда и обратно, утром и перед сном. Девять веков ежедневно я проделывал этот путь, но ничего теперь нельзя прочесть, ничего не сохранилось. Грустно мне от этого? Нет. Конечно, нет. О чём? А что, если я скажу тебе, что я расписал всех тварей, что твой Линней? Я лучше расписал. Я составил Древо Жизни. А ты думаешь, почему я жил девятьсот лет? Время ж нужно. Я дал имена всем. И это были красивые имена. Нет, это никуда не исчезло. Это просто не пригодилось тогда, а значит, никогда, но я, как вы это говорите: сделал свою работу. That's it.



Птичка

Голыми приходим, голыми уходим. Подразумевается, что туда нельзя перетащить вещественное богатство: дом, шубу, золото, банковский счёт, любимую вазу. Странно узкое понимание голого. Мы ведь заявляемся в мир не только без пальто и шляпы, а вообще без всего. Ум – нуль, лист памяти чист, сердце пусто. Всю жизнь мы жадно стяжаем знания, чувства, впечатления. Это ведь и составляет главное наше богатство, которое (Боже! Как печально!) тоже нельзя перетащить туда. Очень похоже на то. Душа ж птичка. Должна быть лёгкой, чтобы отлететь в горнее. Как же она отлетит, навьюченная тюками опыта? А сколько мы за жизнь всего видим, слышим, чувствуем, думаем! Это не один тюк. Это целая гора тюков! Бедная птичка. Ей надо всё-всё оставить (Боже! Как это печально!). Должно быть утешение хоть какое-то. Может быть, душе-птичке всё-таки можно взять с собой одну жемчужину из всего-всего-всего несметного сокровища сердечной пещеры? Только одна жемчужина помещается в клювике. И птичка может взлететь, преодолеть великую силу смертельной тяжести и взмыть. А что же тюки? Куда их? А не будет их. В небытие их! Delete (Oh, my God! So sad..). А потому что нефиг таить добро в тюках! Его надобно безжалостно расточать! Сеять жемчуг. И тогда по нам останутся какие-нибудь перламутровые всходы. Хоть что-нибудь, чтобы не было столь резкого обрыва, пропажи без вести, был и ничего не сталось.

Думаю о жемчужине. Какую бы я взял?




~ песня

птица томится
взаперти не развеселиться
надо птицу выкормить
надо птицу выходить
а как выглянет солнце
отворить оконце
и лети-лети, дорогая птица!
не поминай лихом, как говорится
лети высоко, лети далёко
вей гнездо своё одиноко
ой-ты, люлюшки-лю-ли
сяду-буду ждать-пождать
твоих золотых песен
и вообще, залетай в гости
да так и сяк услышимся
мир ж тесен



Сюжет романа. Волынь пишет роман, издаёт, но его никто не читает, не покупает, не сочиняет рецензий. Волынь погружается в депрессию. И не выходит из депрессии до самой смерти. Причём, в конце концов, он забрасывает писать и уже даже не помнит из-за чего сыр-бор. Роман называется «Исподнее». И всё-таки у Волыня уже после смерти находится один читатель, читательница. Её зовут Вера, а фамилия её – Коник. Узнав, что Волынь помер лет пять тому как, едет на кладбище, находит могилу, и тут начинается мистика. Вера Коник вступает в астральный контакт с Волынем, впадает в транс и пишет продолжение «Исподнего», а именно – «Преисподнее». Вера издаёт роман, но его никто не читает, не покупает, не сочиняет рецензий. Вера погружается в депрессию. И не выходит из депрессии до самой смерти. Причём, в конце концов, астральная связь с Волынем теряется, теряется вообще всё. И уже никто, совсем никто не помнит из-за чего сыр-бор, ёлки-палки и деревянная лошадка на горбатой горке. Ценок.



Русский гнев

Что такое «русский гнев»? Есть ли художественное выражение, живая картина, на которую можно было б указать со словами: вот каков он «русский гнев»! Конечно, есть. «Война и мир». Второй том. Глава IV. Классическая сцена с мраморной столешницей, которую с треском вырывает Пьер-Bear Безухов. Мне казалось, что я хорошо помню эту сцену. Пьер медленно поднимается во весь могучий рост, глаза наливаются кровью, со звериным рыком он вырывает столешницу, заносит над головой и отбрасывает в сторону, завидев ужас в глазах побледневшей Элен. И страшно, но тихо говорит: Вон... и Элен сдувает в анфиладу. Вот, как я это запомнил, а вот, как оказалось на самом деле.

Нет никакой мраморной столешницы. Есть «мраморная доска», но прежде доски возникает мраморный лоб Элены с «морщинкой гнева». Возьмём повыше.

Всё начинается с «дивана», старый добрый русский диван. Беда укладывает Пьера в диван, как Стиву в другом романе. Но лежать невозможно. Приходится ходить и «рвать» попадающиеся под руку предметы. Идёт собирание, закручивание, завихрение, которое спустя какое-то время собьётся в супер-тучу.

«Как ни мучительна была внутренняя работа прошедшей бессонной ночи, теперь начиналась ещё мучительнейшая».

«Пьер был один из тех людей, которые несмотря на свою внешнюю так называемую слабость характера, не ищут поверенного для своего горя. Он перерабатывал один в себе своё горе».

А дальше после перемалывания подробностей плохой женитьбы, унижений, измен, дуэли вдруг возникает Людовик XVI и Робеспьер. Что это? А это вот что. Пьер, как Робеспьер приходит к мысли о бунте против плохого властителя. Только властитель не государственный, а брачный. Аналогия прямая очевидная. Вход Элен. Это не вход, а выход императрицы. Атласное платье. Косы en diadème . «Спокойно и величественно». С той самой морщинкой гнева на мраморном лбу. Пьер смотрит на неё, как заяц, затравленный собаками. И тут Прекрасная Елена совершает фатальную ошибку: она начинает говорить с Пьером уничижительно. И происходит гнев. Русский гнев. Преображение затравленного зайца в растравленного медведя: «вскочил с дивана» – «вскочить» ещё заячье (прыг-скок), но «шатаясь, бросился к ней» – уже медвежье (расшатка, топ!.. топ!) Закричал, почувствовал увлечение и прелесть бешенства, бросил, разбил, с раскрытыми руками подступил и снова закричал: «Вон!» Написано «вон!», а читается: «во-о-о-о-о-н!!!» И лапы тень. Элен выбегает, что остаётся в комнате? Тяжёлое медвежье дыхание. Толстой даёт нам его услышать. И резкий сброс. «Через неделю Пьер выдал жене доверенность на управление всеми великорусскими имениями, что составляло большую половину его состояния, и уехал в Петербург».

Ша. Вот так. Можно выдохнуть. И почувствовать досаду Ги де Мопассана после прочтения первых двух томов. Чёртов русский граф! Как он это делает?!



Иван Иваныч умер

Как и большинство умерших, он не сразу понял, что умер. Проснулся, как обычно, закипятил кофе, вышел в Фейсбук со старого ручного гаджета. И обмер. Потому что Фейсбук первым делом сообщил, что Иван Иваныч, нынче ночью, скоропостижно и внезапно, неожиданно и безвременно, почил, то есть умер, то есть нет его в живых, вышел в полный оффлайн и прочие тапки в угол, ласты, в ящик, финита ля. И скорбные лайки и многоточия с памятью светлой, земля пухом и кант билив помилуй господи, траурные свечи по запросу «свеча горит». Иван Иванович автоматически, дрожа большим пальцем, позабыв кофейник, пепельницу, роняя изо рта пепел на старый гаджет, опровергал несвойственным тихому нраву капслоком: «Я ЖИВОЙ!! ЖИВоой! ЖИВОЦ!! Впс велт в заблужление!!» Сообщение не отправлено. Повторить попытку? Да! Да, блядь! Поаторить! Повторить! Вслух и в ужасе, дребезжа и холодея, не прокричал, а как-то тончайше проскулил Иван Иваныч. Кинулся к ноутбуку. Открыл браузер и оттуда хлынули те же многоточия с восклицательными, жёлтые гифки-свечки и печати квадратов чёрных самых ближайших. Да что ж это.. Отпрянув, зажмурившись — неприятное слово какое! — зажмури, жмурик, жмурь, жуть, — перебрав скороговоркой, разожмурился, закурил, сделал вдох, перевёл дух, снова сел, постарался собраться. Из носа капнула крупная круглая капля сопля слеза жидкая, расплылась по букве «С», какая неприятная буква! И в любой раскладке, она «С», быстро выглянул в окно. Сумерки утра, никого. И обратно. Писать в администрацию. ОШИБКА!!. И вдруг рядом с оповещениями — двузначным красненьким прыщиком кружка в уголку глобуса, новое сообщение, единичка! Да как же не допетрить! Надо писать всем! Сообщения! Открыл. Без подписи. С белого аккаунта. «Команда Фейсбук сожалеет о вашей смерти. Спасибо за то, что вы были с нами. Мы отлично провели вместе время! У вас была яркая и насыщенная жизнь. Вашим друзьям будет вас не хватать. Мы приготовили вам прощальный подарок — видео вашей жизни. Прощайте, дорогой Иван Иваныч!» И сразу, немедленно и без спросу, нажатия, окея, конфёрма окошечко развернулось вширь, поплыла музыка, глупенькая музынька с капельками ксилофоновыми, грустными такими капельками, печальными такими кап-капами и расцвели и закружились в кружках и квадратиках лицы, позы, пейзажи, натюрморты — снова неприятное словцо — морт этот! и торт, и день рождения два года назад, а музынька разошлась в полотнище и кружит в слезливом ????????❤️???????????????????? пожалуй что вальсе, восходит куда-туда в ошарашенную нестерпимую крещенду, и палец дёргается загасить звук, но тут оп! Экран вспыхнул белым ослепительным подвенечным пелёночным и угас в чёрное зеркальце чистое, без отпечатков пальцев по кайме, без точек слюны и ресниц налетевших на статическую гладь — чистую, чёрную будто пруда летнего гладь. Щёлкнуло тут же внутри компа, издав свистящий сиплый выдох, как рыба, на которую наступили: пффиссс.. Иван. Иваныч. Умер. Но как и большинство умерших, он не сразу понял, что умер. Он смотрел в чёрный экран, видел своё отражение — смешной юзерпик, и ему очень захотелось проснуться. Ожить. Отмереть. Ооо... Губы сложились в оооо... и простонали свистящее, сиплое, рыбье, бессильное, страшное, немое, последнее.


Изгнание

«Решил вести дневник. Пишу зарубками на голом камне. В пятницу выселили из отеля в чём мать родила. Питонов увязался с нами. Его тоже выгнали. Ева весь день болела животом, просилась лечь. А куда тут ляжешь? Идти надо. Питонов уверял, что знает путь. Козёл. Он мне сразу не понравился. Из-за него, козла, весь сыр-бор разгорелся. Какое уж теперь „всё включено". Пустыня и пустота.

Питонов, будучи сатаной, никогда не унывает: ещё немного! говорит, а там и слева оазис будет. Колодец, пальмы, все дела. Весь день шли. Еву скрючило. Я ноги стёр в кровь. Одному Питонову всё нипочем, змея, козёл, задница. Фить-фить по песочку, как рыбка по воде. Вода. Вода. Вода. Слышь, Питонов, говорю, если через час не будет твоего оазиса, приткну твою голову о камень. Ох, как приткну. Питонов смотрит, видно, что подмигнуть хочет, мол, всё пучком, но не может. Гад потому что.

К сумеркам достигли. Еву сразу стошнило. Питонов пошел за дровами. Я сел и огляделся. Местечко походило на заброшенную бензоколонку. Ева пришла в себя: мне бы прилечь, говорит. Это тебе, душенька, не Хилтон. Тут и Питонов с дровами. Давай, говорю, разжигай своё адское пламя, а то зябко. И ещё, слышь, кишка, кровать надо сообразить. Питонов аж присел: чувак, ну ты это. так-то зачем? Кишка. обидно ж. И по глазам ясно, сейчас слезу пустит, но нет. Не может. Гад потому что.

Костёр разгорелся. Дым повалил. Наглотались дряни серной. Еву опять стошнило. Она: сил нет, Адамушка. Как есть лягу в пески. Стопе, говорю, застудишь. И ногой Питонова в бок: тыщ! А то, смотрю, он пригрелся такой, клубком у костерка, вражья морда. Соображай, Питонов, говорю. Видишь, даме нехорошо совсем. Питонов поворчал, поползал и говорит: не знаю, как быть. Пусть так, мол, Ева твоя в песок ложится. Ну, тут я уж мать-перемать, за шею его, придушил и ору в ухо: а яблоки, ты, блядина, знаешь, как быть! Питонов хрипит, Ева плачет: да отпусти ты его уже. Молчи, Евка, говорю. А он слюнями исходит, глаза выпучил и тут, как осенило меня. Сейчас, говорю, мы его надуем. Евка: как надуем? Как матрас! Помнишь, ты в бассейне на матрасе плавала, а я акулу изображал? Помню, говорит. Ну, так вот мы сейчас из Питонова матрас изобразим. Иди сюда. Зажми ему пасть его слюнявую, а с другого конца дуну. В задницу, что ли? Дура. Нет у него задницы. Я ему вот кончик хвоста отломлю и дуну.

Сначала Питонов надувался с неохотой, потом лучше. Закупорили с обеих сторон. Славный матрас получился. Двуспальный. С двумя огромными выпученными глазищами, а в них костёр отражается. Это хорошо даже. Гиен будут отгонять зраки огненные. Легли. Тёплый матрас. Шершавый немного. И давай звёзды смотреть. Ев, говорю, ну ты как? А она спит уже. Умоталась. А мне не уснуть. Слез вниз, поворошил костёр, походил туда-сюда. Потом вижу камень, гладкий, как озеро. Дай, думаю, напишу, как дело-то было. Первый день изгнания всё-таки. Вот и написал. Тихо в пустыне. Слышен только скрежет зубовный: это Питонов во сне. До свидания, дорогой дневник».

Адам



Дважды о Шукшине

I

Человек чудящий

Общее место: непросто различить Шукшина-писателя и Шукшина-режиссёра, Шукшина-человека и Шукшина-артиста. Мир — един и человек — един, и Василий Макарович, как никто может быть, утвердил правомочность этого суждения. Человек, прежде всего, един с именем при рождении данным. Имя прирастает отчеством и фамилией, обретает трёхчастное единство. Вот я — аз есьм, отчество — корневище и фамилия — то, что передам в будущее. Васька, деревенский пацан из «тридевятьземельсибири», безотцовщина стяжал эту троицу, священное право называться полным человеческим именем: Василием Макаровичем Шукшиным. И в этом замечании нет ни подобострастной пошлости, ни лживой фигуры речи, потому что известно, слишком хорошо известно, чего стоило имяреку выстрадать эту полноту имени, то есть полноту себя самого.

Меж тем, большинство героев Шукшина ходят под именами усечёнными или того гаже — под прозвищами. Хваткий ли на словцо односельчанин окрестил мимоходом, супруга ли в сердцах нарекла «чудиком», так оно и пошло. А он не чудик, а Василий Егорович Князев и «было ему тридцать девять лет от роду. Он работал киномехаником в селе. Обожал сыщиков и собак. В детстве мечтал стать шпионом». Трудно не заметить созвучия ФИО «чудика» с ФИО авторским. Имена и фамилии шукшинских героев, конечно, неслучайны. Многие из них повторяются. В частности, фамилию Князев носит также автор научных трудов в новелле «Штрихи к портрету».

Другим героям повезло значительно меньше. В рассказе «Дебил» жена называет мужа «дебилом» не в сердцах, а буднично — прижилось. Почему, спрашивается, «дебилом»? Непонятно. Однако ж вот так. Но у «дебила» есть имя, благородное, можно сказать, артистическое: Анатолий Яковлев. Немудрено, что человеку с таким именем и фамилией восхотелось купить красивую шляпу, зная наверняка, что «не поймут». «В гробу я вас всех видел. В белых тапочках», — так отвечает Анатолий, напившись речной воды из красивой шляпы. И снова. Мы видим не деревенского фрика, а человека, вполне заслуживающего уважения, хотя б и номинального, то есть буквально — называться собственным именем и покрывать голову красивой шляпой.

Странных людей недолюбливают. В лучшем случае чудачество видится блажью временной; надо вразумить товарища строгим внушением, и он, глядишь, оправится, дурь из себя выбьет и заживёт, как раньше: без шляп, микроскопов, вечных двигателей, субботних бань и прочего. В худшем же, то есть в рассуждении странности хронической, закоренелой, «чудик» может представить опасность для общества умниц. Умница — очень шукшинское слово и очень неоднозначное. В шукшинских текстах нет матерных слов — изредка встречается лишь «долбо» с многоточием, — но это только на первый взгляд. Функцию мата в говорении восполняет ласкательное уменьшение имён и предметов. Суффикс, названный уменьшительно-ласкательным, зачастую звучит, как уничижительно-насмешливый. Хамский суффикс. Подлый суффикс. Язвительный «дурачок» может ужалить куда больнее, чем восклицательный «дурак!» И Шукшин очень остро чувствовал это хамское качество жизни, не вообще жизни, а того общежития, которое люди наладили меж собой, что в городе, что на селе.

Так что суффикс не виноват. Виноваты люди, свалявшие собственную жизнь в унылую мотню. Им бисер тошен. С глаз его долой, мелочь эту разноцветистую. Но она проступает, как внезапная сыпь на коже нежданно-негаданно у людей, на которых никогда и не подумаешь. Всё дело верно в том, что огонь может вспыхнуть в любой душе, и душа вдруг зашевелится, заворочается, захрустит наваленной поверх ветошью, запросится наружу, как по весне медведь из берлоги. Или вдруг напомнит о себе болью тихой, заноет ласково в банный день, как у Алёши Безконовойного, воспарит высоко-высоко, оглядит всё от края до края и обратно в клетку грудную воротится. Шевеление души человеческой производит дурное впечатление на ближних, тревожит их сон, они всеми силами стараются прекратить эти шевеления, угомонить, осечь, осмеять, «вернуть с небес на землю».

Очень важна эта мысль Шукшина о невыносимом хамстве жизни по отношению нет, не к маленькому, а к сознательно уменьшенному человеку, низведённому до «человечешки» с fix idea. Нередко носителями хамского начала становятся жёны героев, этакие собирательные Нюры Заполошные — что с одной стороны. С другой — налегает общественное бессознательное, выраженное у Шукшина в председательских фигурах. Эти обращаются строго по фамилии и нравоучительно вразумляют «чудящего».

Человеку же надо вроде бы совсем немного. Всего-то, может быть, один день для бани (Алеша Бесконвойный) и ту хотят отобрать. Всё хотят отобрать: имя, баню, день субботний. Всё. И от жизни такой бежать бы бегом, но только, куда от неё убежишь? Сам Шукшин мечтал всего лишь о комнате с письменным столом. Чтобы ручка шариковая, да тетрадь за три копейки — и всё, больше ничего не надо. Но жизнь требует суеты и трёпа, гадких мелочей и унизительных повинностей, отбирающих уйму сил и времени. С жизнью так нельзя, чтобы ограничиться малым и остаться целым. Она, сука, отберёт всё. «Сука» — тоже шукшинское слово, литературный предел грубости, который он мог позволить. Да. Именно так. Именно сука и «долбо» с исчерпывающим многоточием.

«Чудик», то есть «человек чудящий», чужд всем. «Все», кто б они ни были, хоть деревенские мужички за портвейном в клубе, хоть городские модники-интеллектуалы за тем же портвейном на квартире у какого-нибудь дяди. Какая разница? И там и там, странных людей недолюбливают. От человека требуют исполнять «долг окружающего»: нравиться окружающим и быть предсказуемым для окружающих. Не только в делах, но и в самих мыслях. Если не хочешь нравиться, не желаешь влиться в дружное сомыслие — пошёл вон. Гуляй, Вася. Потому «человек чудящий» или «странный человек» — это, конечно, человек без места, странник, «праздно шатающийся». Ходить «вообще», оказывается, грешно. Правильно идти куда-нибудь, на работу, в колхоз, к цели. А ходить «просто так», уже само по себе занятие подозрительное. Этак, он ещё находит чего-нибудь, надумает, насочиняет. Все странствия такого рода приводят на обочину. И тут на обочине люди обретают имена человеческие. Не Саня, но Александр. Не Филя, а Филипп. Умирает человек. Человек умер. А что жизнь? Жизнь хамская. У неё на всё словцо да пословица: «умер за сим и х… с ним». Жизнь, сволочь, всегда продолжается.
— А кто умер-то?
— Да, Саня Залётный…
— А…


II

Вечный странник


Русский человек склонен к побегу и ко всякого рода странствиям. Самовольное хождение по земле — страсть древняя, страсть национальная. Не сидится русскому человеку на месте. Невыносимо скучна эта неподвижность. Поэтому бегут: из деревни в город, из города обратно в деревню, да хоть за три моря, на кудыкину гору, край света, куда Макар телят не гонял.

Излюбленный герой Шукшина — Стенька Разин, собирает войско из беглых крестьян, чающих сберечь свою волю в донских степях, отстоять свободу перемещения, как сказали бы теперь. Но побег неотвратимо влечёт за собой погоню, исход которой заранее предрешён.

Василий Макарович Шукшин совершает в молодости побег из родных Сростков, побег в буквальном смысле. Как сын врага народа — Шукшин был «закрепощён», не имел права никуда выезжать. Мать с трудом выхлопотала для него паспорт, и Шукшин начинает свои странствия: Калуга, Владимир, служба во флоте и, наконец, Москва, ВГИК.. Но вслед за ним устремилось нечто, что будет преследовать его до конца жизни. Мироощущение Шукшина и его героев, таких, как Егор Прокудин («Калина красная»), удивительно созвучно античной трагедии, где всем правит рок/судьба/фатум по известной стоической максиме: «Покорных рок ведёт, строптивых — гонит». Герои же Шукшина люди строптивые, своевольные, отчаянные, существующие в постоянном экзистенциальном напряжении, и готовые идти/ бежать до конца. Егор/ Горе — это русский Эдип и Сизиф, воплощённый в одном человеке. Не знавший отца, преступивший закон, принявший наказание, он оказывается на воле, но там его поджидает проклятый камень.

Вечные бродяги на Руси: паломник и разбойник, отшельник и душегуб, друг за другом, следом и врозь, а если сталкиваются.. В рассказе «Охота жить» Шукшин описывает исход возможной встречи. В финале красивый разбойник убивает пожилого таёжника Никитича выстрелом в спину: «Так лучше, отец. Надёжнее». Шукшин особо подчёркивает молодость, красоту и жизнелюбие беглого зэка — такому б жить да жить, а он для чего-то рвётся за флажки, как волк в известной песне Высоцкого. Зверь —красив. И он есть нечто иное по своей природе, совсем не тоже, что «большая овчарка», как с удивлением открывает для себя Иван Дегтярёв, герой другого рассказа Шукшина («Волки»). Охота жить оборачивается охотой на жизнь — стремлением ухватить жизнь за горло, познать не только «волю», но и «долю», своё предназначение, испытать предельную полноту бытия, а потом — и помирать не жалко. Человека отчаянного может остановить только смерть, но в какой-то момент он перестаёт быть человеком, обращается в желтоглазого хищника, опьянённого близостью жертвы. Но это не единственный исход. У разбойников, разделивших крестные муки с Христом, был выбор: принять Спасение или отказаться. Вселенная Шукшина дохристианская. Она управляема языческими архетипами: око за око, зуб за зуб. Но и в ней за человеком остаётся последнее слово: принять неизбежное и остаться человеком или — до конца оказывать сопротивление ценой утраты человеческого.

В одном из поздних рассказов («Рыжий», 1974 г.), Шукшин вспоминает случай на сельской дороге, когда встречная машина не уступает дорогу и корёжит борт грузовика. Шофёр (Рыжий) разворачивает грузовик, настигает обидчика и наносит ему ответное повреждение. И это не просто акт дорожно-бытового отмщения. В этом действии проявляется главная истина дохристианского сознания: в мире нет справедливости. Человек сам должен следить за соблюдением правды. Его высшая обязанность — блюсти баланс добра и зла. Дать слабину, пропустить, оставить даже мелкое зло без ответа — значит поколебать неустойчивое равновесие этого мира. И с той же готовностью человек должен принять заслуженное наказание в том случае, если зло, неправильный поступок совершает он сам. Такова беспощадная этика шукшинских героев.

Пример стоического принятия своей участи — Оле Андерсон (одна из первых ролей Шукшина в кино), герой короткометражной ленты А. Тарковского «Убийцы» (1956 г.) Фильм снят по рассказу Э. Хемингуэя. В город приезжают убийцы. Рано или поздно они сделают своё дело. Нет ни единого шанса на спасение. Оле просто лежит на кровати в своей комнате, смотрит в потолок и топчет окурки о стену. Он принял свою судьбу. Теперь осталось только набраться духу, чтобы выйти из комнаты и встретиться с ней лицом к лицу. Достойно. Спокойно. Хладнокровно.

Но русский характер не отличается подобной нордической покорностью. Раз уж его обладатель вышел на большую дорогу и преодолел гравитацию обыденного — Судьбе не видать лёгкой добычи. Оле Андерсон — своеобразный эпиграф творчества Шукшина, Егор Прокудин — эпилог. Сам Шукшин обладал чертами и шведского боксёра, и русского крестьянина. Его жизнь, полная противоречивых событий и страстей окончилась смертью «непостыдной и мирной» — фотография спящего уже беспробудным сном в каюте теплохода «Дунай», заставляет вспомнить последние кадры из к/ф «Убийцы».



Набережная Бумажного канала

«Осень наступила в ночь с пятницы на субботу».

Из тишины поведём, заметим, круг годичный суживается, в точку стягивается, слишком уж известное дело. Не камешек «бултых!», и круги пошли, а напротив: сперва круг во весь пруд отлепился от бережков, а за ним поменьше круг и ещё поменьше и ещё. Дерево смолоду толсто и пусто, да наращивает по летам вовнутрь себя кольца до тонкой сердцевины вплоть. Осеннее всё пахнет плотно-пьяно, жевать можно. Запахи тревожат. Грудь ломит. Новолетие, вот тебе, бабушка, каждый день Юрьев. Август: декабрь летний. Августа: значит «величественный». Яблони праздничны в шарах естественно-божиих. Преображение Господне. Успение Пресвятой Богородицы. С подворья звон. Как ты? Спрашиваешь. Плачу. Плачу насухо: вдох-вдох-вдох-выдох, три стона полустон; плачу воздушно-капельно, слёз залежи в тяжёлых лёгких, просмолённых, что корабли времён царя Петра. Резь такая от перекура, будто поперечиной косой забили рёбра диафрагмы. Или доску пригвоздили. Так и хожу с доской, как.. да так! Кожей хожу. Выгуливаю боли, как биглей на долгих поводках по S-образному извиву Бумажного канала. Цвет воды его: жёлчь с кровью. От моста каменных ваз к бобровой запруде иду, хаживаю, «волкую», от английского "walk" и от «волка» нашего, серого, служивого. Подвываю, порой, случается. А тут.. Бобры, брат, вообрази! И это где! Надо ж объяснить тебе где. Описать наш роскошных отшиб! Центробежная набережная, потому как бежит от площадного центра, бежала: под улицей близлежащей схоронена речка, закопали, а часть счастьем сохранилась. Таракановка, по княжне ли названная, чёрт её знает, смыкается под мостом с каналом Бумажным, когда-то бумагопрядильня здесь была. Вся набережная шагов триста с небольшим, точно год, усечённый на пару месяцев. По ту сторону канала остров-парк-старинный. За ним: Екатерингофка-река и Нева-мать-её. По сю: дом под снос, пятиэтажный парубок, ровесник империалистической заварухи, во флигеле гараж армянина по имени Грач, далее ещё печальней: пустырь, инфекционная больница, забор из поликарбоната, бензозаправочная станция, химкомбинат… и тут! пара бобров! В лунном свете серебрятся, как воротники онегинские. Фантасмагория и восторг.

Хорошо тут ясномесячной в бытность мою дионисийскую было коньяк попивать, закусывая плодами шиповника, культурно насаженного по бережку, да беседовать вполшепота с духом Августа Августовича Монферрана. Он ведь парк сей чертил. И циркулем пруд-медальон, круглый, как пятак, вывел. Хорош парк. Ивы серебристые, селезни ультра-фиолетовые, клёны, дубы, ясени и ещё семь десятков пород дерев и кустов, а соловьи какие в свою их эту соловьиную пору! Одна лишь досадная чужеродина портит мой плезир: памятник-побратим мологвардейцам-краснодонцам, не пришей к звезде рукав. Пятёрка сгрудилась вокруг знамени, на котором в ясно-полдень различим профиль Йозефа Мрачного.

От моста каменных ваз к мосту Бумажному, но железному, иду, гуляю, туда, обратно, снова туда и снова обратно. И так четыре года. Зимой. Летом. Весной. Осенью. Все четыре сезона Кантом жил, Кантом ходил, сочинял грешном делом и свои критики зыбкого разума. А у шашлычной Бог порою улыбался мне седьмым доказательством бытия Своего: жизнью как она есть. «Эх, Египет бы открыли!» — тётки, распаренные мясом и плясом, вздыхают, выдыхают дымок тонких сигарет из толстых губ. И перед воздыханием сим отступают исполины печали, хотя, ну чего здесь такого, казалось бы? Ничего. А вдруг: раз и легчает, светлеет, веселеет. Жизнь, что речка: всю не закопаешь.

К ночи же совсем утихомиривается.

Тишина устраивается загородная, почти лесная.

С новолетием, брат, друже, и всяк человек доброй воли.

Вересень на дворе.

Соли солюхи.

Из тишины поведём.

Жив будь.



Дом с медальоном

Красивые люди жили в доме.
Верочка Варнавовна: педагог, умница, содержала частную школу для девочек и мальчиков.
Александр Иванович: красавец, поручик, выпускник Александровского кадетского корпуса и Павловского военного училища.
Дом чете Васильевых строил архитектор Ильин Лев Александрович.
Известная личность, а тогда: молодой зодчий. Тридцать лет! Тоже выпускник Александровского кадетского корпуса. В тридцать лет эти инженеры военной выучки строили дома. И какие дома!
А для кого?
Для красивых образованных русских людей, например.
Неоклассицизм. 1913 год.
Пять этажей, мансарда.
Фасад украшают три барельефных портрета-медальона.
Верочка Варнавовна в анфас.
Ошуюю: Александр Иванович в профиль.
Одесную: матушка Верочки, тоже Вера (Вера Владимировна).
А откуда ж деньги на доходный дом в Измайловском полку, вы думали?
Вдова коллежского регистратора Варнавы Карповича была дама состоятельная.
Александр Иванович происходил из небогатой семьи.
Отец его: подполковник, герой Балканских войн (Царствие Небесное).
Матушка: Ольга Александровна Арбеньева (в девичестве) проживает в пятистах шагах в доходном доме купцов таких-то (дай Бог здоровья).
Матушка Верочки Варнавовны (многая лета) тоже недалеко: на Загородном, в собственном доходном.
Всё близенько.
Даже слишком уж как-то близко. Руку протянуть. Два шага предпринять.
Сто лет?
Какие сто лет? Когда вон они, как живые.
Кажется, знакомы сто лет, это да.
Соседи.
На Рождество мы к ним.
На Пасху они к нам.
А первого мая, в городской праздник весны
едем в открытых колясках в Екатерингоф гулять.
Что?
Вру?
Никак.
Как же вы говорите, что они давно умерли, когда они живы. А?
Слишком уж живые для мёртвых-то.
Многие из ныне как бы живущих помертвей будут.

Я приглашаю Александра Ивановича в свой терракотовый кабинет.
Устанавливаю две пепельницы: латунную в виде турецкого сапожка и круглую голубого хрусталя. Пьём чай, курим и спорим о сочинениях Александра Ивановича Герцена, тёзке Александра Ивановича. Герцен давно вышел из моды. Списан в утиль-старьё сын сердца. Кто теперь читает Герцена в восемнадцатом году, что в том, что в этом?

Александр Иванович смотрит грустно, как бы сквозь нечто невидимое и будто вопрошает о чём-то.

Спешу прервать неловкое молчанье.

— Александр Иванович, дорогой. Голубчик! Не спрашивайте меня ни о чём. Условились? И я не буду. Вы, к слову, мой знаете кто?

— Будем уж на ты, Андрей Сергеевич. — тихо улыбается мой собеседник.

— А и вправду, чего это мы! Так вот. Ты мой пра-ровесник, Александр Иванович. Это значит мы одних лет, одного года рождения. Лишь столетия разнятся. Ну что. Пушкинских лет достигли и перевалили-с. Знаешь, Александр Иванович, что пишет Александр Иванович о тридцати семи-восьми годах? Жизнь, пишет, уж прожита и дальше лишь продолжается. Пусть тебе известно моё продолжение. А мне твоё. Но говорить об этом мы не будем. Лучше, Александр Иванович, будем в шахматы играть!

Конечно, я проигрываюсь вдрызг. Наступает ночь. Александр Иванович ушед. И теперь я могу открыть тебе, дорогой читатель, дальнейшую судьбу моего бедного Александра Ивановича.

В 1918 году Юденич подходит к Петрограду. Начинаются расстрелы офицеров. Александр Иванович служит в Комендантском управлении, пытается предотвратить, спасти сослуживцев от кровавой расправы, но не предотвращает и не спасает. А в 1919 году вступает в Красную армию. В Гражданской войне не участвует. В 20-х годах поступает на завод Лентрублит на должность инкассатора. Продолжает жить в том же доме с медальонами.

Здесь же проживает и архитектор дома Лев Александрович.
В 1935 году Александра Ивановича арестовывают.
В 1937 году приговаривают к десяти годам лагерей.
Александр Иванович умирает в заключении 15 июля 1941 года..
Но что же я взялся рассказывать?! Я ведь совершенно не знаю судьбы Верочки Варнавовны! Мне, кажется, думается, предполагается, что когда Александр Иванович вступил в Красную армию, она бежала с сыном и матушкой в Константинополь, Берлин, Прагу или Париж. Кажется, на том история и оканчивается, но история никогда не оканчивается.
Всё прежнее было чистилищем, ад же впереди следовал.
8 сентября 1941 года началась Блокада.
Бомба убила архитектора Ильина.
Бомба убивает архитектора.
Дом остаётся цел.
Как будто архитектор говорит: бомба! Вот я.
Меня убей, а дом, сволочь, не трожь! Я строил этот дом!

На доме висит чёрный ламинированный плакат с поквартирным перечнем умерших от голода. Имена, фамилии, отчества, года рождения и года смерти. Читаю имена, считаю имена, смотрю на окна, считаю окна. На каждое окно по имени, а то и по два: женщина с младенцем, девочка двенадцати лет, мальчик девяти лет, бабушка, дочка, внучка. Умер дом. В сумерки не ходи. Мерещится.

Александр Иванович, ты этого не увидишь. Ты больше не увидишь ни города, ни дома. Тебя увезут сначала в Саратов, потом в Коми. Зачем же тебе, Александр Иванович, после всего-всего проходить ещё и девятый круг ада, ледяной коцитовый самый страшный круг, видеть, как прекрасный дом обращается в каменный склеп, смотреть на медальоны-портреты, эти застывшие слепки какой-то далёкой-далёкой навсегда исчезнувшей жизни.

Ах, Александр Иванович! Что же это был за ужасный безжалостный дьявольский сон?! И зачем мы опять здесь? И зачем у тебя, Александр Иванович, такие грустные глаза? Ты знаешь нашу судьбу, так же, как мы знаем твою. И сейчас рассказываешь где-то кому-то о новых соседях по шестой роте Измайловского полка города Санкт-Петербурга восемнадцатого года безотносительно века.

Заходи к нам, Александр Иванович, в гости. Мы тебе всегда рады. Хочешь, я поставлю в гостиной биллиард, и мы будем ударять по большим белым шарам длинными деревянными палками (киями)? Люблю этот звук! И я всегда, всегда, всегда буду тебе вдрызг проигрывать. А наши жёны будут щебетать о педагогике и о своих женских мелочах. Ты скажи мне, Александр Иванович, чего бы ты хотел. Я всё сделаю.

СПб, 18-й год



Ж/д ожидание

Что там? Чепе какое-нибудь? Бревно упало на рельсы что ли? Топтаться на платформе, прищуривать глаз, вглядываясь в туманные: ну чего он, а? Семафор зелёненький, а он не едет, а? И зябко уж, и смеркается, и ничего не остается, кроме как вернуться в пристанционный буфет, махнуть стопочку и закусить холодным бутербродом, а после расположиться как-нибудь на чемоданах и вдруг увидать какой-то нездешний чужой сон с тропическими птицами, пока внезапно не спугнёт разноцветную стаю товарняк-громовержец: зазвенят стёкла, задрожит дощатый пол и тусклый газовый фонарь пойдёт в раскачку, и спящие на лавках и тюфяках попадают из своих снов, как пьяные пассажиры с верхних полок; очухиваясь, выглянут из-под надвинутых шляп и зашмыгают простуженными носами. Отгремит товарняк, и на перрон выйдет пара сумрачных мужчин: выкурить по ночной сигарате и ещё раз вглядеться в теперь уже непроницаемую железнодорожную даль.

— Как вы думаете, к утру подадут?

— Вряд ли.

— Что же нам, в таком случае, делать?

— Пойдёмте выпьем и супа съедим. Хочется чего-нибудь жиденького. Желудок от этих бутербродов со старой бужениной чего-то совсем расстроился.

За их спинами захлопнется с визгом-лязгом входная дверь на тяжёлых медных петлях и злой пружине, а табачный дым долго будет висеть в воздухе, не желая растворяться.



За вечным чаем

Долго же ты. Больше ничего скажу. Нет никого. Все руки пропахли керосином. О велосипед испачкался, да. Заржавел совсем. В прошлом году обнесли весь дом. Сковородки, кастрюли, радиолу старую, даже простыни вынесли. Противно. Теперь ничего, но сыро. Ничем этой сырости не извести. Болото рядом. Сходи, яблони проведай. Иди, иди. Долго тебя не было. Чайник поставлю. Водочки? нет? ну, потом ладно. Выходи, выходи. Дверь старая.

Долго-долго будем, ногу за ногу, скрестив руки, в рубашечке с двумя расстёгнутыми пуговками сидеть, да сидеть на чем-нибудь плетёном, с пледом, котом свернувшимся на коленях, с длинной бесконечной сигаретой в пальцах, и мысли наши будут штиль, да тиль-тиль-митиль. Захотим моря, набережной, фонаря и старого рыбака вдалеке, но не будет ни моря, ни набережной, ни фонаря, ни старого рыбака вдалеке. Снимем ногу с ноги, раскрестим руки, стряхнём пепел на белый камень, и обнаружим себя на шахматной доске и чёрную митру ферзя, и солнце присевшее за ферзя. «Шах! Мат!» — гаркнет ворона и смахнет её с крыши пешки, как тряпкой, и вспорхнут фигуры черные, фигуры белые стаей трясогузок врассыпную по небу низкому, и откроется сад грустный со спутанной нечёсаной травой, без цветов и красок, без плодовых деревьев и ягод в кустах. Что там прячется за увядшей изгородью живою, было время? Как чужое надгробие стена дома соседского на меже стоит, и вздрагивают некрепкие стекла в деревянных рамах с осыпающей краской от ветерка ли внешнего, от сквозняка ли внутреннего, бог весть, бог весть.

Иди, иди. Иди чай пить. Ломай сушки вчетверо, складывай лист вдвое и пиши, что купить: наперво, хлеб, скрипучим фломастером по тетрадному, да не дави, стержень провалится, пиши цифру один-палочка, носик, подставочка, точечка, хлеб, с большой буквы, в скобках «два». Пиши также «молоко». Блины будем печь. «Муку» пиши. «Яйца» пиши. Всё пиши. Пей чай. Ломай сушки вчетверо. Кончился листочек — переворачивай.

Туда ж себе пешочком. Семь километров по асфальту, два по грунту и по тропочке в горочку посчитай шаги, пусть будет двенадцать по апостолам, зодиакам, месяцам, часам без кукушки. Часы есть. Кукушки нет. Перо полосатое. Туда ж себе.

Огурец, грустная рыба зелёная, одинокая в растворе белом прижался носом к стеклу холодному. Иди, голуба, сюда. Это мы уже чай закончили, водку начали. Заслезится глаз, нос чавкнет, а во рту кислота приятная обожжёт, разольётся поверх горчины. Стемнело. Чёрен сад за мелконарезанными оконцами кухни, чёрен. Покури, покури.

Двадцать две березы и проволоки колючей два ряда. Валили, корчевали берёзы, сматывали в ежей колючих проволоку. Насадили яблонь, кустов смородиновых, вишню нежную и рябину гибкую, и сирень белую и сирень сиреневую, вдоль забора за, вдоль забора перед. Чтобы все живы были. Чтобы все, все, слышите. все! были живы. И чтоб яблоки набивались в зеленые рюкзаки, а ягоды в бидоны-дин-доны, а в наволочках полосатых, чтоб сухари, а сухари, чтоб на печке, а в печке чтоб потрескивало, и чтоб тепло-тепло, и чтобы все-все живы. Все. Всегда. Слышите? Долго же ты. Больше ничего не скажу.



Возвращение

Есть простые существительные: дача, дом, велосипед, яблоня.

Приехали.

Это уже глагол, но тоже очень простой.

И есть, например, постановление Совета Министров СССР № 807 от 24 февраля 1949 года о коллективном и индивидуальном огородничестве и садоводстве рабочих и служащих. Вы удивитесь, но несмотря на тяжеловесный заголовок, очень простой документ. Одна страничка, шестнадцать пунктов и опять же простые цифры, но сколько в них всего! Выделить из земфонда участки 600 кв. м в черте городов и 1200 кв. м. вне черты. Закрепить в бессрочное пользование при условии беспрерывной работы на предприятии в течение 5 лет с момента дачи. Обеспечить инвентарём: мотыгами, тяпками, ножами, пилами, лейками, бочками, а также саженцами плодовых деревьев и кустарников. Льготные навигационные билеты для проезда к местам в период с 15 марта по 15 октября. Строго: рабочие и служащие обязаны личным трудом освоить землю. Срок исполнения: месяц. Подпись: товарищ Сталин.

За каждым пунктом проступает, что водяной знак на гербовой: жрать нечего, жрать нечего, нечего жрать в стране. Голод: простое существительное. Ленинградцы не могли наесться до середины пятидесятых. Вот и поехали в дебри карельского перешейка поднимать супесь. Рубить берёзы и сосны, корчевать, расчищать, предуготовлять для посадки зимостойких сортов яблонь и слив глинистую землю нафаршированную гильзами и пулемётными лентами, натыкаясь то и дело лопатой на неразорвавшийся снаряд. Принялись сколачивать зыбкие фанерные домики и всё-таки, всё-таки с незатейливым, но обязательным ламбрекеном и наличниками вкруг окошечек. И всё-таки, всё-таки аккуратная буржуйка-голландка и стол со скатёркой, и чай по гранёным в подстаканниках, и приглушенный хруст надломленной сушки в хозяйской руке. Ещё нет ни чёрных просмолённых столбов на бетонных сваях, от которых потянутся к чердакам толстые медные провода, ни воды в медных же трубах, ни громоздких грузовиков, развозящих красные баллоны с пропаном, ни тускло-жёлтых молоковозов, ни тёмно-зелёных цистерн с гофрированными кишками для отгрузки коровьего говна в ямы.

Из благ цивилизации лишь печь-плита. Лампочка Ильича не просияла покамест, а, стало быть, случился откат если не к лучине, то к стеарину, воску, керосину: к фиалу тонкого стекла в ажурном металлическом, нестерпимо буржуазном воротничке и скрипучим колёсиком для подрезки плоского язычка пламени с голубой каймою. Тут затеплилось что-то интимное, старо-мещанское, нэпманское и даже ещё дофевральское, чудом сохранившееся.

В дом стали съезжаться особые вещи: тумбочка массива дуба из приволжского городка Камышин. Оттуда же чугунная сковорода, зеркало в резной деревянной раме, ножницы с клеймом в виде двуглавого орла, перина на гусином пуху. Из квартиры на Суворовском проспекте прибыл стол обеденный, два венских стула №14, железная кровать с шишечками, «Зингер» машинка, ванночка эмалированная. Из Берлина отдельным железнодорожным рейсом: трофейный буфет, по-немецки сдержанный, но не лишённый изящности. На буфет взгромоздился почтенный тульский самовар в медалях. В буфет легла сахарная голова на глубокой тарелке. Зазвенел умывальник, затрещала печка, зазвенели ложки. Началась жизнь, началась жизнь, началась жизнь. Началась другая жизнь.

На второй-третий год приживутся хрупкие, точно пюпитры деревца: коробовка, осенняя полосатая, налив, скрижапель, уэлс. Пойдёт в рост ирга у калитки. Вдоль забора вспыхнут махровые гроздья персидской сирени. У крыльца чубушник, прозванный жасмином, за характерную пахучесть. По другую сторону черноплодная рябина и пепельная гортензия, флокс и нарцисс, шиповник и снежноягодник. Зацветёт сад посреди огорода: скучных картофельных шеренг, тщательно выполотых клубничных грядок, зарослей малины и кустов смородины чёрной, смородины красной, смородины белой.

Что-то неуловимо роднит дачный скарб с дачным садом. Какая-то непролетарская изысканность номенклатуры. Оно, конечно, земляная груша, однако ж и «иерусалимский артишок» в тоже время. Осенняя полосатая да, но она же и лифляндская и штрифель, если угодно. Ветка сирени — она вот, наглядно, живей и очевидней, чем даль за абстрактной рекой, где загораются огни, а заря в небе ясном напротив, как водится, догорает. Тут слышится романс старой редакции, в изначальных словах под гитару семиструнного ряда, ласковое воспоминание о лодочных прогулках на островах, а затем тишина особого рода, только ворона по рубероиду «топ-топ» и замерла. Где-то далече прогудит последняя пятничная электричка, и вот уж и сумерки и прозрачная северная ночь май-июньская. Крупные ленивые комары, поднявшиеся тучами из низины, с торфяных болот, не точат носов и плохо жаждут крови. Вяло зудят во влажном воздухе, покуда неизвестно откуда взявший ветер не сдует их к чёртовой матери.

Маленькие садики, маленькие домики, а изменения повлекли огромные. Возникла миниатюрная частность в царстве коллективной общности. Непостижимо, как на этих неплодородных клочках люди, ещё помнящие, что такое десятина (а новые участки, округляя, были не больше десятой части той десятины), умудрялись обустраивать целые миры: летние кухни, гамаки, беседки, качели, колодцы и проч. Разветвлённая система своехозяйского жития-бытия, небогатой, но достойной жизни, не лишённой обычных человеческих радостей.

Кто-то хватился: надо бы запретить строительство чего-то большего, чем сторожевые домики 4Х4 и амбарушки для хранения вёдер и грабель, но было уж поздно. Домики стали обрастать пристройками и верандами, обращаясь в полноценные дома. Своеобразная компенсация пресловутой тесноты городских жилищ. Где-то там в далёких высоких кабинетах желали бы, чтоб рабочие и служащие сажали исключительно целомудренный картофель, но уже заплодоносили повсюду чувственные яблоневые сады. Шумят пузатые шмели, одуревшие от всеобщего цветения. Зависают тут и там как бы в недоумении фиолетовые стрекозы. Деятельные круглозадые пауки восседают посреди раскидистых паутин, инкрустированных росой. Капустницы и плодожорки вершат свой суетливый танец. Мясистая сорока качает хвостом, словно кивает: Да, да. Теперь, стало быть, пошло дело.

Пало горчичное зерно в среднеподзолистую землю. И проросло.

Дача. В этом простом существительном, воплотилась какая-то заповедная экзореальность, пусть условная и всего только с марта по октябрь, но всё-таки, всё-таки.

Время вздрогнуло раз, время вздрогнуло два, время вздрогнуло три.

Пришла сытость. «Шесть соток» давно превратились в символ житейской убогости, рудимент советского прошлого, предмет снисходительного хи-хи. Некоторые участки безнадёжно заросли и напоминают заброшенные, годами не навещаемые могилы с оседающими домами-надгробиями. На иных зеленеют газоны и возвышаются кирпичные терема, огороженные высокими заборами, но общий дух энтропии увы почил на местах сих.

«Пролетарские» гнёзда опустели, как дворянские некогда. Впрочем, любое гнездо рано или поздно пустеет и рассыпается. Так и по садам яблоневым, что по твоим вишнёвым, застучат топоры и всё-таки, всё-таки. Когда-нибудь весной с первоцветом, явятся вагонка и черепица. Полетят со стен ветхие обои и первичный эпителий газеты «Правда» за пятьдесят пятый год, а дальше седая доска, считай кость голая. Будет всё заново. Пронзительный запах плачущей сосновой плоти и саморезы с писком врезающиеся в смолистую мякоть. Полувековые яблони ещё зацветут и дадут свои кислые плоды, а значит надо приготовить загодя много сахара, банки и два эмалированных таза. Будем варить варенье — то же очень простое и хорошее существительное. Дача, дом, велосипед, яблоня, варенье. Приехали. Это уже глагол, хотя и есть некоторые сомнения на сей счёт.