ПТИЦЫ В ПЕКАРНЕ
триптих

¶ • Матрёшка Большой Медведицы
Доржи Банзаров меня понимал. В нём я была совершенно уверена. Мне было легче, чем ему, я-то была из жизни. Хотя.. я была из жизни, но состояла из книг, а он был из книг, но состоял из жизни. Поди пойми. Я читала о нём при керосинке, потом лежала в темноте и разговаривала с Доржи Банзаровым. Он был мне братом, я могла уйти к нему в любой момент, с любой страницы.

Мне было шесть, я могла читать и не умела плакать. Кроме «Доржи, сына Банзара», у меня были ещё Старик, и море, и страшная, приговорённая к смерти рыба, и звенящее, звучащее такой полнотой отсутствие надежды в этой книге, что я перечитывала её снова и снова, всё зная, ничего не понимая. Других книг в посёлке золотодобытчиков не было, и не надо было других.

На берегу Тулдуни были такие камни, что я даже на небо не смотрела — всё моё личное небо, все семь моих несбыточных небес помещались в лёгкий небесный оттенок мрамора на этом берегу. Рядом лежал розовый, но я любила голубой — более редкий. Розовый казался мне слишком красивым, слишком добрым. Не для меня. В голубом был точный оттенок холода, головокружения, заживления ран. Чем-то он походил на бактерицидный лейкопластырь, эту зелёную марлю в нём — самый красивый цвет в мире, единственный яркий на свете, такой красивый с кровью.

Над рекой нас ждали собаки. Не помню, чтобы они лежали. Всегда стоя, всегда наготове. Молча подходили ближе, окружали. Их лица были рядом с нашими, их глаза — на уровне наших глаз. Я помню их только там, возле дороги, между серым ледяным небом и каменной пылью, как будто весна стояла там и не могла продвинуться ни на шаг. Я была полностью в их власти. Они не были добрыми, но они были старше, и я им верила. А Сашка не верила, как ни уговаривай. Я брала её за руку и просила закрыть глаза. Всего-то и надо было — пройти мимо. А если не получалось, мы отступали.

На берегу Тулдуни можно было доставать блокнот и писать сказку. Но я никак не могла придумать, чем она могла бы кончиться. Началось все совершенно естественным образом — девочка превратилась в матрёшку. Вышла посмотреть на Большую Медведицу, увидела её — и вдруг стала куклой. Потом увидела Венеру — стала девочкой. А потом опять увидела Большую Медведицу и снова стала матрёшкой. Сюжет ходил по кругу — от девочки к матрёшке, от медведицы к медведице. Это был тупик. Расколдовывать не хотелось, оставлять деревянной — тоже. Она же раньше была девочкой, и что, больше не будет? Оба состояния главной героини тревожили. Сказка не клеилась.

У Сашки в спичечном коробке жил невидимый кузнечик. Она сделала ему простынку и подушку. Каждый вечер кузнечик приходил ночевать, каждое утро уходил по делам. Я мучилась завистью. Раз за разом приходила и спрашивала: «Это же не по правде? Ты играешь, да? Играешь?», но она раз за разом отвечала: «Он настоящий, только невидимый» — и показывала мне подушечку — плоскую, однослойную, синюю с жёлтым, из дизельных тряпок-обтирок. От этой подушечки я сильней всего и страдала, но потом решила, что у меня есть Доржи Банзаров, тоже настоящий, тоже невидимый, он выбрал меня, а кузнечик выбрал Сашку, и это поровну, а значит, справедливо.

Сашка, кажется, не любила реку. Она уходила сидеть под куст, и мы почти не разговаривали. Но в тот день кто-то из нас сказал «Ну-ка», так что остановиться было уже нельзя. Это была наша первая выдумка — ещё до щенят, до вечерних побегов в контору: если я говорила «ну-ка», Сашка обязательно откликалась «ну-ка», а если начинала она — откликалась я. Это значило — мы вместе.

— Нука?

— Нука! А давай, как будто завтра праздник?

Праздника хотелось. Тут мы немного поговорили о мороженом и подробно о торте. Трёхслойном, и чтоб шарик вверху. Из мороженого. В Кедровке не было ни того, ни другого, продукты на склад привозил вертолёт. Разговоры о мороженом никуда не вели. Мы не были способны на угощение. Оставались подарки. Я покрутила в руках кусочек мрамора, и план сложился. Теперь самое трудное было проснуться ночью, чтобы подсунуть наши дары в карман родителям.

Белый мы отвергали, он не имел цвета. Только жёлтый, только розовый и бесценный голубой. До вечера мы собирали камни, а потом спрятали их в сенях. Просыпаться ночью не понадобилось, я так и не смогла уснуть. Разбудила Сашку, и мы наполнили карманы родительских штормовок самыми красивыми камнями на свете.

— Правда праздник, — сказала розовая Сашка, залезая обратно под одеяло.

— Кто это сделал? — крикнул он, и мы проснулись.

Было утро. Камни сыпались на пол. Они сыпались и стукались, очень красивые.

Нам предстояло признаться.

Следующие два дня нам было запрещено выходить из дома. Маленький участок моего сознания со всех сторон окружал лес, туман наползал отовсюду. Думать не получалось. Я забывала тот оттенок голубого, который так любила. Он был мне друг. Он был как я. Он стал ничем. Мы с ним стали ничем. Были, стали, всегда пребывали ничем, но не вместе, а по отдельности. Я провожала красоту. Я была вне слов, и моё горе было о том, как было красиво — но я никогда не смогу сказать — нет, рассказать, нет, показать, нет, сделать хоть что-то, чтобы вернуть эту красоту. Она не была утрачена или разрушена, она исчезла словно до того, как возникла.

Ближе к вечеру первого дня меня выпустили на пять минут — вылить помои в огороде и немедленно зайти обратно.

На улице было так, как никогда раньше не было. Вокруг меня вращалась огромная свобода, несоразмерная ничему, что я знала, а я стояла, опустив ведро на землю, и вращалась вместе со скалами, камнями и деревьями. Самое лучшее солнце светило мне в лицо. Лучшее одиночество под лучшими небесами пришло и, как собака, дышало мне в лицо, и я спряталась в его шерсти и тоже дышала.

— Я никто? — спросила я безымянное нечто, которое было со мной.

— Не бойся. Никого нет, — сказало оно, и это стало ответом. Я спокойно вернулась в дом, где, как мне только что стало ясно, никого не было.

Во второй и последний вечер нашего заключения Сашка сидела в уголке, свернувшись в шарик. Аккуратными микродвижениями стелила в спичечный коробок простыню, клала подушку. В ней было самое ценное. Её кузнечик, её маленькая жизнь, которая ничего не просила — ни любви, ни времени, ни пространства, а только малого уюта, короткого срока сна под крышкой ветхой коробки. Если я стану сильной. Буду всегда начеку. Если я буду служить. Как будто в ней всё то, чего на свете нет. Ни здесь, ни в Ырокинде, ни в Багдарине, ни в Улан-Удэ, ни в Иркутске, ни в Москве, ни в Токио, ни в Нью-Йорке, ни в Сием Рипе, ни в Екатеринбурге, ни в Кишинёве — нигде на моей будущей, будто бы пока не существующей дороге. Я буду снаружи, я не буду спать — мне надо сторожить. Будто в ней всё самое лучшее, самое красивое, всё мороженое, весь бактерицидный лейкопластырь, весь голубой мрамор. Я спрячу Сашку. Сашка спрячет кузнечика. Я буду охранять.

Неизвестно, и не будет уже известно, знала ли я тогда слово неуязвимость, но мне было неуязвимо. Матрёшки сложились: самой большой было моё решение, пустое и деревянное. В эту пустоту медленно ложилась я — не для того, чтобы наполнить её, но чтоб покрыться и прирасти ею. В пустоту внутри меня, ничего не понимая в свои три года, спиной вперёд летела Сашка. Она держала коробок, чтобы кузнечик не проснулся.

А я — что ж, нас было трое. Старик Сантьяго и его непостижимая гонка за смертью. Доржи, сын Банзара, мой добрый брат. И я, пустая матрёшка Большой Медведицы. Я знала, завтра нас выпустят, и на берегу Тулдуни мы снова встретимся с собаками. Впереди, прикидывала я, пойдёт Сантьяго, по левому боку Доржи. Справа я. В середине Сашка со спичечным коробком. Наша стая казалась сильной.

¶ • Малый Амалат
Никогда не любила пользоваться рулеткой. Меня пугала её лязгающая металлическая линейность с острыми краями. Зато как хорошо было смотреть, как она убегала внутрь, сворачивалась и исчезала. Щелчок — время в руке, время в кармане. Измерять незачем. Так и память — ничто линейное. Ход времени никак не может всей длиной развернуться у меня в сознании. Я одновременна и неизменна.

Всегда мерещилось: жизнь — рядом. Где-то за углом она, как замершее цунами, не знает обо мне и я не знаю, как попасть туда, где свернуть. Но оно есть. Оно прогибает, проминает картонку города и всю мою картонную жизнь своей тяжестью, обугливает своим жаром. Тяжёлое, яркое, безразличное настоящее. Будто солнце нисходит на землю и не помещается в ней, но всё ещё силится сделать своё прикосновение неиллюзорным, но безвредным — хотя должно бы уничтожить всё, что рядом с ним не существует.

Необитаема. Необитаемая, на необитаемом острове островитянка. Река то была, то не было. Я то была, то не было. Мы с рекой ускорялись и пропадали без вести в серых камнях. Она приглядывала за мной, хотя вряд ли следила, чтоб я выжила. Просто отказывалась убивать. Легко пускала на зазеркальный берег. Меняла меня так, чтоб я прошла. Показывала то, что звать никак. Пересыхающая горная безумица, пересекающая моё сердце, умолкающая в его камнях. В её молчании живу.

Река присматривала за мной, она явно знала обо мне, и хотя мне были непонятны её мысли, но после весенних дождей, когда она, вся бурая, дикая, огромная неслась вертикально вниз, я знала: она не возьмёт меня. Каждый день она говорила: «Ты. Не бойся. Я знаю тебя. Продолжай быть, движущаяся точка, продолжай движение». И даже стоя на берегу, когда выпученная, грязная, страшная вода терзала всё вокруг, я знала — она меня не тронет. Пройдёт мимо, оставит меня прежней. Она не такая, как Малый Амалат.

Однажды Малый Амалат сумел забрать Сашку.

Осенние пространства того дня совсем пусты — в этом была красота и безопасность. Мы шли на реку стирать и полоскать бельё. Я думала о солнечном свете — думала о нём представлением, что всё сделано из него. Вокруг каждого растения дрожал ореол болезненной для меня любви, и, если сконцентрироваться на нём, увеличивался до всеобъемлющего смысла. Цветные берёзы были прозрачны настолько, что я переставала понимать, берёзы ли они теперь. Это изменение под вечным солнцем отбирало у существ их прежние имена, а новые невозможно было узнать, они все находились там, куда мне не было ходу, в том месте, о котором светило предвечернее солнце. Мысль шла в этих краях совершенно иными путями, чем девочка в старой куртке, большую часть дня думавшая о том, какие замечательные лепёшки пекут в поселковой столовой и как было бы здорово съесть не одну, а сто лепёшек, и каждый день по сто. Мысль пространства не принадлежала мне, не вмещалась, но она была рядом, она была всем и во всём. Под ногами было множество грибов — маслята и сыроежки росли анонимным обещанием поддержки и изобилия. Я хотела их записать, оставить их с собой, не расставаться. Я хотела записать всё — волны земные, цвет трав, боль в животе, с которой я просыпалась и засыпала, и стыд, и этот свет стеной от неба до земли, сентябрьский свет в неизвестной никому, в том числе и самой себе, точке существования, отвергающей имя и возраст, чтоб было всегда... но не знала, какими словами это сделать. Со мной шла Сашка — утеплённая, маленькая, погружённая в себя. В ней всё было идеально. Между ней и солнцем не было преград. Казалось, солнце светит на эти круглые щёки, на крошечные совершенные руки, а щёки и руки светят туда, к нему, с равной солнечной силой, и все реснички виделись отдельно. И ноготки. Солнце было на ней и полностью было ею. А я была способностью видеть солнце и силой его любить. Тогда эта сила казалась мне безоговорочной. Оказалось, она всего лишь касалась меня до момента, когда я сделала шаг назад, в тень, и осталась без неё — как без самой себя, с необходимостью снова создать утраченное из ничего, из полного отсутствия.

Сашка стояла на камушке и полоскала в воде Малого Амалата носовой платочек — синий в белую полоску. Этот синий так выцвел в памяти от той воды, того солнца. Вода бережно забрала её с собой. Она просто посадила маленькую Сашку себе на спину и понесла её за поворот. Я стояла на берегу, открывала рот, но вместо крика из меня рвалось молчание. Маленькая Сашка сидела на воде и ещё смотрела на меня, уплывая. Она не боялась. Её лицо становилось всё меньше и было совершенно спокойным. Было совершенно понятно, что мы видим друг друга в последний раз. Малый Амалат выбрал только её и забрал в одну секунду, и всё состояло из солнца. Наша неожиданная разлука тоже. Мы попали по разные стороны солнца: я оставалась снаружи, а Сашку забрали внутрь.

Я наконец смогла замычать и протянула руки. Мать бросила бельё и вытащила Сашку. Я так и стояла на берегу, время не двигалось. Мы побежали от реки, и ноги двигались, а время не шло. Когда мы добрались до места, где жили тогда, Сашка почти забыла, что с ней случилось, а у меня была температура под сорок.

Объясняет ли жар то, что я видела — объясняет ли то, что я видела, бред и температуру? Я только что видела теми же глазами, которыми вижу сейчас эти буквы, как в остановившемся мгновении единственный человек, которого я была способна любить, заворачивает за угол мира, навсегда уходя от меня. За тот угол, за который меня нестерпимо тянуло попасть, но я никак не могла понять, куда поворачивать, и до сих пор не поняла.

В следующий раз я смогла заглянуть за угол много лет спустя, ночью в Венеции. Чёрная вода что-то говорила, поднимаясь всё выше и выше, и солнца не было, но всё по-прежнему состояло только из него.

Раз в десятилетия просвет открывается и что-то смотрит оттуда, из-за угла. Бесконечный взгляд, равный бесконечности, чуть прикасается ко мне, когда идёт мимо, и всё последующее время — пустое, неравноценное, моё собственное время, только мне принадлежащее, мной наполненное — мне остаётся только задавать вопросы.

Ты видело меня? Ты вернёшься? Почему ты всё время проходишь мимо?

¶ • Птицы в пекарне
...Хотел нацарапать что-то на стене нашей общей памяти, да забыл, что, и застрял на полпути, поскольку сам я уже не там и сюда не вернулся, и витаю где-то в небесах, и жду неизвестно чего. Всё, однако, закончилось благополучно: ведь я, вопреки всему, существую, ведь я, несмотря ни на что, живу. Хотя разве я могу быть благополучным завершением какой бы то ни было истории?
Тадеуш Конвицкий
Птицы в пекарне. История, которой я не знаю и никогда не узнаю. Место говорит со мной на неизвестном мне языке, его речь обступает меня со всех сторон и, как храм, поднимается кверху колоннами, выступами, органными трубами. Я не понимаю, о чём говорят мне извёстка и ветер, своды арочных окон, движение птиц. Их речь слишком велика для меня — но я чувствую её повелительное наклонение. «Иду сюда. И ты иди сюда. Отсюда и спасу тебя, — говорит голос, — выведу наружу. Ты не возьмёшь ничего, вынесу тебя голой. Ни камня с собой не разрешу, стекляшки от чашки, дизельной обтирки — тряпки с зайцем из сарайки. Ты даже не вспомнишь, что вы нашли там под тряпками. Никогда до конца не поверишь, ни во сне, ни наяву, не повторишь слова — будешь видеть, как шевелятся те губы, но слов с собой не дам, не унесёшь. Ты будешь знать красоту и ужас, но забудешь их исток. Помнить не дам — ты станешь знать их сразу, чувствовать родину всюду и навсегда. Я впечатаю это. Вложу в тебя пространство, и когда ты примешь правильное положение, пекарня откроется тебе, арки будут свободны, и птицы в них».

Вряд ли он говорил именно это — и вряд ли мне. Но то, что мне послышалось тогда, я перевела жизнью, я перевела его в свою жизнь, и жизнь, услышав, приняла очертания сказанного и несказанного.

Пекарня вряд ли была пекарней, и долгая дорога к ней была долгой только для меня. Картины льда на реке, когда он выглядывал под ногой по пути туда, можно было смотреть, как кино в клубе — он всегда стоял пустым, но дважды туда привозили кино, среди разных видов безмолвия оно было таким ярким наваждением, что затягивало в себя полностью. Я помню, как вошла в экран и шла по снегу вдоль деревьев. Снег, объёмный, как во сне, наполнял мне руки и ноги, а где-то далеко был голос — не повторяй мне имя той, которой память — мука жизни, как на чужбине — песнь отчизны изгнаннику земли родной. Там что-то происходило, на экране, а я была сбоку всего, в своём иллюзорном лесу, и понимала, и не понимала, что этот миг не повторится, что песня невозвращения — дай мне сказать, не молчи — моя, что песня изгнания, любого детства, любой потери будет мне известна, когда я выйду из заэкранья, из эпицентра синего, белого снега.

Дорога должна быть долгой. Я хочу пройти по углам и укрытиям того мира, которого нет ни на карте, ни в моей жизни. Единственный способ вернуть его — говорить вслепую, в закрытые двери высотой до неба, где делает круг вертолёт, глубиной до подземного жёлтого льда, его безумного кино под ногами. Рваная, обгоревшая книга памяти лежит на льду прошлого. Её страницам холодно.

Что было там сто лет назад? Золотая лихорадка. «Когда-то и арбузы выращивали», — говорил пьяный геолог, а я не могла ни вспомнить вкус арбуза, ни представить время. Руины вдоль дороги казались тысячелетними дворцами. Заходить в них было нельзя, но я давно научилась делать всё, что нельзя, мыслью. Окна пустоты, стены молчания. Не повторяй мне имя той... она не слышит моих клятв, она лежит в беспамятстве под новыми постройками, под колёсами вездеходов. Любить надо мне.

По вертолётному полю. Мимо конторы, мимо сараев, вверх. Мимо пустого дома, где Сашка упала и щепка воткнулась ей в руку. Мимо разрушенных зданий, смысла которых я никогда не узнаю. Все они — мои родители, прародители, краеугольные вещи прародины. Я их единственный потомок, во мне их кровь, их коды, это они создали и отпустили меня.

Мы входим в пекарню, чтобы испечь хлеб. Летом его пекут на улице, в печке, сделанной из бочки, но сейчас мы входим в ничей дом, чтобы испечь хлеб здесь, где никто не живёт. Пока мы шли, закончилась зима. Белые церкви окон открываются нам навстречу, в каменных узких арках весна и ветер. Он не каменный, понимаю я. Он мраморный. Его стены сложены из бело-голубых кусков воздуха, остывшего до камня. Перед окнами хочется встать на колени, и солнце, которого не было, заходит внутрь. Топится белая печка до потолка. Мы наполняем старинные железные формы тестом. Больше нет никакого дела. Страх уходит, голод засыпает, понемногу пахнет хлебом, нужно ждать — и прилетают птицы. Потолок поднимается, мрамор сияет. Воздух наполнен птицами, их хоровым посланием, многоголосием их теней и путей.

Те, кто там был, забыли это. На земле нет никого, кроме меня, кто помнит.

Может, голос сказал другое? Я заберу тебя отсюда очень скоро, вынесу раздетой, испорченной, живой. Не оставлю тебе ни корочки, ни крупицы. Ты сама воссоздашь себе память. Скажи, если сможешь сказать. Войди в экран, как снова в Тулдунь, в её любимую воду, стань фильмом. Испеки хлеб, возведи арки. Синие тени птиц на твоём лице. Останови плёнку. Смотри — твоё лицо.

~
ОБ АВТОРЕ:
Екатерина БОЯРСКИХ

Поэт, прозаик, родилась в 1975 году, живёт в г. Иркутске. Училась на филологическом факультете ИГУ, работала преподавателем вуза, научным сотрудником в исследовательском центре, учителем русского языка и литературы. Лауреат премии «Дебют», автор трёх поэтических и трёх прозаических книг.