Доржи Банзаров меня понимал. В нём я была совершенно уверена. Мне было легче, чем ему, я-то была из жизни. Хотя.. я была из жизни, но состояла из книг, а он был из книг, но состоял из жизни. Поди пойми. Я читала о нём при керосинке, потом лежала в темноте и разговаривала с Доржи Банзаровым. Он был мне братом, я могла уйти к нему в любой момент, с любой страницы.
Мне было шесть, я могла читать и не умела плакать. Кроме «Доржи, сына Банзара», у меня были ещё Старик, и море, и страшная, приговорённая к смерти рыба, и звенящее, звучащее такой полнотой отсутствие надежды в этой книге, что я перечитывала её снова и снова, всё зная, ничего не понимая. Других книг в посёлке золотодобытчиков не было, и не надо было других.
На берегу Тулдуни были такие камни, что я даже на небо не смотрела — всё моё личное небо, все семь моих несбыточных небес помещались в лёгкий небесный оттенок мрамора на этом берегу. Рядом лежал розовый, но я любила голубой — более редкий. Розовый казался мне слишком красивым, слишком добрым. Не для меня. В голубом был точный оттенок холода, головокружения, заживления ран. Чем-то он походил на бактерицидный лейкопластырь, эту зелёную марлю в нём — самый красивый цвет в мире, единственный яркий на свете, такой красивый с кровью.
Над рекой нас ждали собаки. Не помню, чтобы они лежали. Всегда стоя, всегда наготове. Молча подходили ближе, окружали. Их лица были рядом с нашими, их глаза — на уровне наших глаз. Я помню их только там, возле дороги, между серым ледяным небом и каменной пылью, как будто весна стояла там и не могла продвинуться ни на шаг. Я была полностью в их власти. Они не были добрыми, но они были старше, и я им верила. А Сашка не верила, как ни уговаривай. Я брала её за руку и просила закрыть глаза. Всего-то и надо было — пройти мимо. А если не получалось, мы отступали.
На берегу Тулдуни можно было доставать блокнот и писать сказку. Но я никак не могла придумать, чем она могла бы кончиться. Началось все совершенно естественным образом — девочка превратилась в матрёшку. Вышла посмотреть на Большую Медведицу, увидела её — и вдруг стала куклой. Потом увидела Венеру — стала девочкой. А потом опять увидела Большую Медведицу и снова стала матрёшкой. Сюжет ходил по кругу — от девочки к матрёшке, от медведицы к медведице. Это был тупик. Расколдовывать не хотелось, оставлять деревянной — тоже. Она же раньше была девочкой, и что, больше не будет? Оба состояния главной героини тревожили. Сказка не клеилась.
У Сашки в спичечном коробке жил невидимый кузнечик. Она сделала ему простынку и подушку. Каждый вечер кузнечик приходил ночевать, каждое утро уходил по делам. Я мучилась завистью. Раз за разом приходила и спрашивала: «Это же не по правде? Ты играешь, да? Играешь?», но она раз за разом отвечала: «Он настоящий, только невидимый» — и показывала мне подушечку — плоскую, однослойную, синюю с жёлтым, из дизельных тряпок-обтирок. От этой подушечки я сильней всего и страдала, но потом решила, что у меня есть Доржи Банзаров, тоже настоящий, тоже невидимый, он выбрал меня, а кузнечик выбрал Сашку, и это поровну, а значит, справедливо.
Сашка, кажется, не любила реку. Она уходила сидеть под куст, и мы почти не разговаривали. Но в тот день кто-то из нас сказал «Ну-ка», так что остановиться было уже нельзя. Это была наша первая выдумка — ещё до щенят, до вечерних побегов в контору: если я говорила «ну-ка», Сашка обязательно откликалась «ну-ка», а если начинала она — откликалась я. Это значило — мы вместе.
— Нука?
— Нука! А давай, как будто завтра праздник?
Праздника хотелось. Тут мы немного поговорили о мороженом и подробно о торте. Трёхслойном, и чтоб шарик вверху. Из мороженого. В Кедровке не было ни того, ни другого, продукты на склад привозил вертолёт. Разговоры о мороженом никуда не вели. Мы не были способны на угощение. Оставались подарки. Я покрутила в руках кусочек мрамора, и план сложился. Теперь самое трудное было проснуться ночью, чтобы подсунуть наши дары в карман родителям.
Белый мы отвергали, он не имел цвета. Только жёлтый, только розовый и бесценный голубой. До вечера мы собирали камни, а потом спрятали их в сенях. Просыпаться ночью не понадобилось, я так и не смогла уснуть. Разбудила Сашку, и мы наполнили карманы родительских штормовок самыми красивыми камнями на свете.
— Правда праздник, — сказала розовая Сашка, залезая обратно под одеяло.
— Кто это сделал? — крикнул он, и мы проснулись.
Было утро. Камни сыпались на пол. Они сыпались и стукались, очень красивые.
Нам предстояло признаться.
Следующие два дня нам было запрещено выходить из дома. Маленький участок моего сознания со всех сторон окружал лес, туман наползал отовсюду. Думать не получалось. Я забывала тот оттенок голубого, который так любила. Он был мне друг. Он был как я. Он стал ничем. Мы с ним стали ничем. Были, стали, всегда пребывали ничем, но не вместе, а по отдельности. Я провожала красоту. Я была вне слов, и моё горе было о том, как было красиво — но я никогда не смогу сказать — нет, рассказать, нет, показать, нет, сделать хоть что-то, чтобы вернуть эту красоту. Она не была утрачена или разрушена, она исчезла словно до того, как возникла.
Ближе к вечеру первого дня меня выпустили на пять минут — вылить помои в огороде и немедленно зайти обратно.
На улице было так, как никогда раньше не было. Вокруг меня вращалась огромная свобода, несоразмерная ничему, что я знала, а я стояла, опустив ведро на землю, и вращалась вместе со скалами, камнями и деревьями. Самое лучшее солнце светило мне в лицо. Лучшее одиночество под лучшими небесами пришло и, как собака, дышало мне в лицо, и я спряталась в его шерсти и тоже дышала.
— Я никто? — спросила я безымянное нечто, которое было со мной.
— Не бойся. Никого нет, — сказало оно, и это стало ответом. Я спокойно вернулась в дом, где, как мне только что стало ясно, никого не было.
Во второй и последний вечер нашего заключения Сашка сидела в уголке, свернувшись в шарик. Аккуратными микродвижениями стелила в спичечный коробок простыню, клала подушку. В ней было самое ценное. Её кузнечик, её маленькая жизнь, которая ничего не просила — ни любви, ни времени, ни пространства, а только малого уюта, короткого срока сна под крышкой ветхой коробки. Если я стану сильной. Буду всегда начеку. Если я буду служить. Как будто в ней всё то, чего на свете нет. Ни здесь, ни в Ырокинде, ни в Багдарине, ни в Улан-Удэ, ни в Иркутске, ни в Москве, ни в Токио, ни в Нью-Йорке, ни в Сием Рипе, ни в Екатеринбурге, ни в Кишинёве — нигде на моей будущей, будто бы пока не существующей дороге. Я буду снаружи, я не буду спать — мне надо сторожить. Будто в ней всё самое лучшее, самое красивое, всё мороженое, весь бактерицидный лейкопластырь, весь голубой мрамор. Я спрячу Сашку. Сашка спрячет кузнечика. Я буду охранять.
Неизвестно, и не будет уже известно, знала ли я тогда слово неуязвимость, но мне было неуязвимо. Матрёшки сложились: самой большой было моё решение, пустое и деревянное. В эту пустоту медленно ложилась я — не для того, чтобы наполнить её, но чтоб покрыться и прирасти ею. В пустоту внутри меня, ничего не понимая в свои три года, спиной вперёд летела Сашка. Она держала коробок, чтобы кузнечик не проснулся.
А я — что ж, нас было трое. Старик Сантьяго и его непостижимая гонка за смертью. Доржи, сын Банзара, мой добрый брат. И я, пустая матрёшка Большой Медведицы. Я знала, завтра нас выпустят, и на берегу Тулдуни мы снова встретимся с собаками. Впереди, прикидывала я, пойдёт Сантьяго, по левому боку Доржи. Справа я. В середине Сашка со спичечным коробком. Наша стая казалась сильной.