Спальня
Представь — ты сейчас уснёшь, и как это будет хорошо.
Я смотрю на тебя со спины, ты в сером трикотажном домашнем костюме — штаны, полосатая майка. Ты лежишь на боку, а ноги согнуты в коленях и прижаты к себе, и ты кажешься ещё меньше, и мне хочется накрыть тебя вот так — одной ладонью.
Для этого надо отойти подальше, и я отхожу, а ты всё меньше, меньше, поэтому я подхожу ещё, но теперь ты больше моей руки, а я так не могу, папа, и отхожу опять.
Завтрак
Кто придумал садиться в кафе друг напротив друга? Мне всегда хочется сесть рядом, на одной линии.
Вот если бы у меня было своё кафе — я ставила бы столы вдоль стен, а продольные скамьи — у противоположного, свободного края. Сидеть рядом друг с другом, спиной ко всем.
Но я сижу напротив тебя, и так грустно, что хочется плакать, а сели бы рядом — и плакать не о чем было бы, мама.
Комод
Мы живём в маленьком отеле «Достоевский». И всё здесь — Достоевский. Низкий скошенный потолок — мы живём под самой крышей — и в ней единственное окно. Чтобы его открыть, я беру продольную верхнюю серую ручку и толкаю от себя на улицу. Если встать на комод — видно небо, лес вдалеке, ближе — крыши соседних домов с такими же окнами — они рассыпаны, словно кто-то порезал одно большое стекло на маленькие и вложил, куда захотел. Как в детстве — секретики — стёклышки в земле, а под стеклом, на земле, между землёй и стеклом — цветочек, листик, стебелёк. А под оконными стёклами здесь — человек, ещё человек, и я стою на комоде.
— А комод-то какой, а.
— Да, смотри, отличный.
— Нам бы подошёл.
— Нам? И куда бы он нам подошёл?
Я слушаю и боюсь, что поссорятся. Но молчат. Я радуюсь, вмешиваюсь:
— Не подошёл бы. Но хорош. Только не открывается.
Спрыгиваю на пол. Дверцы захлопнуты намертво, а ручек нет. Не потянуть, не поддеть. Наклонить и открыть? Тяжёлый.
Магазин
Она выбирала креветки в местном супермаркете — серые, замороженные и не отличаются от металлической лопатки, которой она ловко и нежно входила в эту морскую, сухую, заиндевелую землю, отсекала лишнее, поднимала себе нужное. Мы сложили два пакета, когда поняли, что такое серебро нам ни к чему, высыпали, полукольца стучали, мы взяли свежее мясо, и всё. Я вспомню ту серебряную лопатку позже, на одной из экскурсий по городу, где буду уже одна: девушка с серебряными ногтями, кольцами и браслетами сминала рубашку на спине молодого человека. Потом она обернётся, глаза её тоже — серебряные, завороженно посмотрю, отвернусь.
Лестница
В пролете между девятым и восьмым этажами пахнет грушами. На моём этаже — рыбой. Это двенадцатый.
Я люблю зайти в общежитие, подойти к лифтам, нажать кнопку каждого, и — на лестницу, пешком.
Можно идти и говорить сама с собой, следить, как постепенно заканчивается дыхание и силы, иногда останавливаться. Это если сумки тяжёлые. А если нет — пройти дальше, тринадцатый, четырнадцатый, пятнадцатый, шестнадцатый, а дальше стена, пыль, деревяшки, и обратно — пятнадцать, четырнадцать, тринадцать, двенадцать.
Есть два коридора, параллельных лифтовой площадке. В конце каждого — аварийный выход. На моей стороне он закрыт, я перебегаю на противоположную. Открываю дверь на металлическую лестницу и встаю, смотрю. Люблю, когда здесь холодно. А напротив есть дом, и окна так близко. Я вижу шкаф, женщину. Ниже — белую комнату, девочку. Ниже — кухню, но там занавески. Тихо.
А сегодня сильный ветер. Я вышла на лестницу, закрыла за собой дверь, и слышу — сыпется, звенит, громко так, стекло, по бетону, и звонче, и затихло. Разбилось за спиной, и всё. Прямо в центре стекла — дырка, трещины, как лучи, а вокруг всё цело. Я смотрю сквозь дверь, сквозь стекло, как сквозь прицел, направленный на меня, коридор уходит всё дальше, рыбы плывут, сыпятся грушевые черенки, четырнадцать, тринадцать, двенадцать.
Постель
Смена белья в общежитии — последний вторник, последняя среда. Словно в середине недели, на исходе месяца, простыня окончательно теряет свой вид, а в углы пододеяльника забивается так много шерсти и ниток, что некуда прятать сотканное.
Я беру белое взамен белого и застилаю. Пахнет крахмалом, пахнет плотными юбками, праздничными рубашками, ещё — поездами.
Сегодня выдали узкую простынь, пронумерованную в нижнем правом углу: «23(5)158». Кажется — ляжешь, тронешь цифры ногой, они упадут, ты проснёшься.
Крахмала так много, пододеяльник склеился. Вставить руку внутрь и вести ладонь в сторону, по шву, ладонь вверх, по шву, ладонь в сторону, глубоко, плыви вдоль ткани, рука, липкая рука, сладкая, и пальцы как не свои — в мелкой россыпи порошка, тканого сахара. Вот, что такое смена белья в общежитии.
Ванная
Стены — в два слоя. Глубокий и слущивающийся. Словно кожа юных девушек, когда они накрасятся. Сложно отвести взгляд от этих полупрозрачных, бежевых, сухих лоскутков: тронешь — осыпятся. И трогать не хочется, а хочется — смочить слюной. Так я думаю, и лью воду из душа — на стены. А вот эта вода под мостом сейчас — словно кожа пожилого человека, зачем здесь стоять, пойдём домой.
Раковина
Открыла кран — а закрыть не могу, вода льётся и льётся.
Страшно, когда ломается что-то, проводящее воду: льётся, не остановить.
Так было в детстве — прорвался шланг стиральной машинки, мне шесть лет, я одна дома, телефона нет. Стучалась к соседу — он тоже был ЛОР-врач, как папа, только всегда пил. Папа теперь тоже часто пьёт, но не так. Папа всё-таки — родной. Сосед — чужой: лицо его было красным, обветренным. Он носил большую высокую шляпу, и медицинская шапочка была у него высокая и дурацкая. А шапочка папы была замечательная, чистая, белая. Тоже высокая. Но папе очень шло.
Сосед перекрыл трубу, я не встречала его потом. Будто он долго жил рядом только для того, чтобы однажды вытащить меня из потопа, будто пил, чтобы потом смочь напиться водой чужого спасения, уйти. Я вас помню. Вы там?
Сантехник снял кран, унёс чинить. Вода продолжает течь, но легонько, тихо. Течёт мимо ванны, мимо раковины. Обмотайте, сказал, тряпочкой, сделайте отвод, чтобы стекало в ванну.
Разрезала старый домашний халат, хлопковый, отличный, но старый. Теперь он висит на трубах парой разрезанных платочков. Розовый водоотвод.
Столько воды, что в ней уместилось бы много хлопка, поле хлопка — как поля в Узбекистане, где есть юные родители, а меня нет.
Пуговицы срезала, сохранила: чёрные семена. Ношу с собой.
Сантехник вернулся, я сняла потемневшие от воды и трубной грязи куски ткани, испачкала руки, отмывала и думала, как хочется сломать кран снова, чтобы вода не кончалась, чтобы не жаль было резать старое, наматывать его на скользкие трубы, слушать воду, вспоминать родителей. Чтобы не заканчивались родители, не заканчивался хлопок, вода не заканчивалась — а просто тихонько отводилась в сторону, отворачивалась, текла, а ты за ней, туда, и семена во влажных руках зажаты.
Дальняя комната
Никто там не жил, кроме вещей. Мы сносили туда стулья, старые покрывала, связки книг, мешки одежды, а соседи — пустые высокие бутылки для домашнего вина. Если смотреть сквозь них на голубые обои — свет разламывается, как гуашь — густой, плотный, сухой, яркий свет, но это теперь, а тогда ничего не было видно.
Подоконник
И стояла вдалеке шахта, а я думала — гора. Закрытая, недействующая, а пыль она сохранила, и пыль летела к нам, оседала в трещинах — не отмыть. И появились узоры, коричневые на белом, географические карты, высохшие реки, портреты в профиль, буквы чужеродного языка, не говори таким языком, не надо, я сама.