Памяти БР.
С почтальоном — особенно. Видишь: подъезжает на велосипеде к калитке, стучит костяшкой среднего пальца по промокшей зеленоватой центральной её планке, не дожидаясь разрешения войти или просто звука голоса, означающего что угодно, скрипит несмазанными петлями, неспешно, в каком-то полутанце ступает по каменным серым плитам, которыми выложена тропинка к дому, на калитке надпись: «Осторожно! Злая собака!» — но он знает, что здесь давно уже нет никакой собаки, облезлый чёрный кобель сдох ещё прошлой весной, и его зелёная с матовой чёрной крышей конура уже около года пустует, он медленно, как будто даже устало поднимается по ступенькам крыльца — их всего три-четыре, не больше, — опускает газеты в ящик, прибитый к входной двери, проходит по саду, заглядывает в окна...
Даже беглого взгляда достаточно, чтобы понять, что он не влюблён. Осенью он ходит в какой-то скукоженной синей куртке на буроватом искусственном, свалявшемся меху, впереди, на уровне груди — два алюминиевых кольца, мальчишкам объясняют, что эти кольца для того, чтобы прыгать с парашютом, летом, всё лето подряд, и июнь, и июль, и август, он ходит в полинялой полосатой то ли майке, то ли тельняшке, проходя по саду, он кашляет, иногда сморкается, бросает окурки на посыпанные галькой дорожки сада, он барабанит в дверь, всякий раз пропихивает в замочную скважину усатое «есть кто?», потом, хлопнув крышкой ящика, уходит, точнее сказать, удаляется, улица, растянутая как фраза, пропадает куда-то, и видно, как он всё уменьшается и уменьшается, превращаясь наконец в точку на воображаемой линии горизонта. Его тень немного отстаёт, не поспевает за ним, вытягивается и наподобие гигантской лужи простирается от дома до калитки, и потом он, совсем уже крошечный, поднимается от глаз вверх по двум тёмным пульсирующим коридорам в мозг, в мастерскую, пахнущую красками, заваленную чистыми и записанными холстами, многие из которых стоят лицом к стене, демонстрируя свои ровные тусклые спины с ярлычками, но кое-что ещё красуется и ошарашивает прямо с порога: пурпурные объятия, петух в сизой тени, красное око висящего вниз головой кролика и почтальон, ещё влажный и пахнущий, со своей вечной газетой, посреди хаоса на растопырившем ноги мольберте, назойливый, приходящий, уходящий, поднимающийся по ступенькам, а ты, как горло холода, боишься посмотреть на него в упор, взглянуть в его карие с белыми недописанными зрачками глаза, не влюблён, постоянен, неизбежен, как звук, как движение, как время.
Мы с тётушкой, вялой, увядшей, надкушенной, коротаем здесь, растягивая до бесконечности, день за днём, месяц за месяцем, выскакивающие друг из друга, как матрёшки, в этом чудном доме на фоне волшебных гор, и оторванные листья календаря сродни использованным билетам, день прошёл, заплати и оторви новый билетик. Сколько он стоит, Бог знает.. Тетушка убирает со стола, стряхивает крошки на влажную красную ладонь. «Что думаешь дальше?» — бормочет она. Дальше вперёд, дальше назад, пульсирует эхом в голове, дальше в осень, в прошлую, в позапрошлую, осень стоит за окном без летней крикливой вони, с её вечным неслышным движением, с её нежным шепотом на чужом языке. «О чем это она?» — недоумевает тетушка, пряча глаза, мы пожимаем плечами и, обнявшись, идём наверх, всегда наверх, в сторону от времени, туда, куда никогда никто не заходит, особенно почтальон с его вечно вымазанными в глине сапогами. Где же он всякий раз бродит, если умудряется так вымазаться до ушей?
Псы. Подобно скандальному принцу датскому, всегда какой-нибудь облезлый, оставленный дожидаться у калитки, заводится со своим извечным: можно к вам на колени, леди? — псы часто следуют за ним, и когда за ним по пятам идет пёс, он кажется особенно угрюмым, он никогда не гладит их и не разговаривает с ними, даже головы не поворачивает в их сторону, он привык к ним, как к собственной тени, но мы всегда должны были помнить, что там, за калиткой, ждёт пёс, обожающий — его, ненавидящий — нас, и пока он расхаживал здесь, по нашему с тетушкой саду, у нас была иллюзия безопасности, хотя какая это безопасность, если в твоем саду бродит чужой? Они никогда не ходили за ним подолгу, эти псы, через неделю, максимум через две, очередной пёс отбивался и привязывался другой, так же бессмысленно, как предыдущий, надеявшийся на ласку и корм, так же бессмысленно таращившийся на чужих, силясь на лице, на своём шерстистом собачьем лице, изобразить злобу. Осторожно, злая собака — было написано в их трогательных, обращённых на почтальона глазах, и всякий раз это кончалось ничем, пёс у калитки начинал скулить, почтальон, злобно выругавшись, убирался восвояси, мы открывали дверь и выходили на воздух.
Время спутывалось, перепутывалось, как волосы, как слова, образуя каждый раз чудовищный колтун, который ни распутать, ни расчесать, только выстричь. С утра стройные ряды часов и минут казались незыблемыми, равными самим себе, отливали медью, оловом в дождь, золотом — когда было солнечно, но к вечеру всё становилось неочевидным, сумерки, закат напоминали рассвет, и юный белокурый Феб на пару с девственной нежнейшей Авророй, казалось, примеряли как бы шутя полупьяные маски закатов, начинало даже казаться, что почтальон приходит среди ночи и виновато разводит руками, поскольку здесь ещё не выходят ночные газеты, или, наоборот, приходит по несколько раз в день, захламляя ящик номерами одной и той же газеты за одно и то же число . Цифры в каком-то умопомрачительном соитии наползали друг на друга, смешивались, почти вливались, и вдруг из восьмёрки начинал безобразно торчать ящеречный хвост девятки, или двойка, облобызавшись с пятеркой, образовывала ущербное, рахитичное восемь. Так или иначе, все это продолжалось до тех пор, пока не появлялся на чёрном небе красавец месяц, который толстел и округлялся, превращаясь в красавицу луну, или не выпрыгивало однозначно круглое солнышко среднего рода, единственного числа, и тогда абсолютно слепые, глухие и немые электронные часы, прислушивающиеся исключительно к пульсации своей уже изрядно подсевшей батарейки, окончательно пропадали из поля зрения, и само небо указывало — говорить или молчать, держать глаза открытыми или закрытыми.
Тетушка молчалива, беззвучна, и те редкие слова, которые произносит, она словно вынимает из ваты и потом, проговорив их одними губами, осторожно складывает назад в коробку, будто ёлочные игрушки, в коробку с жёсткими краями, предохраняющими содержимое от ударов. Она никогда не заходит ко мне, только по утрам возникает её тёмный контур на фоне матового стекла моей двери. В это время я уже никогда не сплю. Именно в это время, по утрам, в голове моей грохочет город с его пылью и хрипотцой, перегруженными помойками, бесконечно ползающей по улице человеческой размазнёй, истощенным воздухом, разговорами, разговорами, разговорами... Изредка посреди улицы, дома, на фоне ковыляющих мимо окон или автобусного бока вспыхивает вдруг чьё-то лицо или спина, улыбка или рука, словно из белого гипса в рисовальном классе, и даже не важно — чьи, не вспомнить — чьи, понимаешь, что только очень знакомые, некогда подробно изученные глазами, но теперь уже снесённые наверх по тёмным пульсирующим коридорам в мастерскую, и большую часть времени они стоят там, повёрнутые изображением к стене, лишь иногда в утренние часы они разворачиваются, но совсем ненадолго, потому что если не они, то ты поворачиваешься к ним спиной.
Тебе нужен покой, напоминают улыбающиеся тетушкины глаза, ровное дыхание горячего молока, город больше не придёт к тебе, если только однажды тебе не захочется снова его увидеть. Город. Города. Птицы на каменных головах. Парикмахерские и киоски. Киоскеры, киоскёрши, продавцы, почтальоны. Тысячи почтальонов, и только у одного из них знакомое тебе лицо, и только с одним из них, однажды случайно встретившись, никак потом не можешь расстаться, боишься (кого? чего?), думаешь (о ком? о чём?), убегаешь (куда? зачем?). Сюда. Пусто. Только вот газеты ещё приходят, естественно, приходят, прибегают, настигают, как псы жертву, или наоборот, возвращаются преданно к своему истинному хозяину. А вот и он, голубчик, не успеваешь даже толком подумать о нём, поймал под локоток зазевавшуюся тетушку и всё рассказывает ей что-то о своей толстобрюхой супружнице, попотчевавшей его сегодня и тем и этим, и супцом и квасцом, и как он её по заду хватил, накушамшись, и как она расхохоталась, что стены задрожали, последние истории, ситцевые, заношенные, потные, чужие.
Вынимаешь из головы кукол. Замурзанного неудачника Пьеро с лицом, грязным от слёз, малахольную красотку Мальвину с длинными подрагивающими ресницами, опущенными краешками губ, всегда недовольную, капризную, писклявую, Буратино-умницу, деревянного придурка (кто там ещё?), алчного Карабаса-Барабаса, отважного Комарика с маленьким фонариком, кота Базилио (ох уж этот Базилио!), рассаживаешь их веером вокруг кровати и в себя прийти не можешь от удивления, что у всех у них твоё лицо. И это, и это, и это... неужели я, я, я, а они под твоё недоумение, взявшись за руки, пляшут и кланяются тебе, подмигивают твоим же глазом, такие милые, такие дорогие, такие нежные, и сил нет, нарядившись в чёрное и бархатное, пытаться разорвать их круг, вырваться за его пределы, обращаясь к зрителям с заветным: «Быть или...», к зрителям, позёвывающим и равнодушным, или притихшим в темноте у твоих ног. Так вот, вынимаешь из себя тряпичных героев и складываешь их, пока не отвлечёт твоё внимание какая-нибудь яркая бабочка или заглянувший в окно цветок.
Распорядок дня предельно прост. Утром мы с — тётушкой завтракаем в большой светлой столовой с чудесным гербарием под стеклянной крышкой на тяжёлом, чёрного дерева круглом столе. Потом я в сопровождении тётушкиной тени отправляюсь на прогулку по саду, прохожу мимо клумбы с чудесными жёлтыми и тёмно-бордовыми розами, огибаю немного странное из серого камня строение; внутри его на печке, которую нужно топить дровами или углём, стоит огромный чан с двумя неподвижными кольце образными вздёрнутыми кверху ручками (зачем они? никто и никогда не сможет его поднять!), здесь когда-то варили бельё, но теперь уже, конечно, давно никто не варит, и это место забыто, никто сюда не ходит, нечего здесь делать, как и мысль об аде, душа давно уже терзается от другого, лоб покрывается испариной от совершенно иных картин, которые так и норовят сорваться со стен мастерской, загородить окна, быть всё время перед глазами. Пока я гуляю, приходит почтальон, я знаю это точно, тётушка нарочно выпроваживает меня из дома в это время, и я также знаю, что она никогда не пускает его в дом, хотя он, по всему судя, только об этом и думает, только об этом и мечтает. Каждый раз я дохожу до обрыва — почти вертикальный склон, поросший крупным кустарником и деревьями средней величины. Потом иду назад, но уже не мимо розария, а вдоль платановой аллеи, и каждый раз думаю, что стволы платанов похожи на слоновьи ноги, а ветви на бивни и хобот, страсть, страсть, страсть пульсирует в голове, — помнишь? Когда поднят над землёй и распят, когда раскинуты руки и всё тело в такой позе, будто летишь, а на самом деле пригвождён, и кровь сочится из ладоней, и ни движения, ни слова — боль, и каждый раз воскресаешь, упуская из груди голубя, утыкаясь носом в серую пыль, которую простые люди носят на ногах... Когда я возвращаюсь, мы с тётушкой завтракаем второй раз, она пьёт кофе из толстостенной белой чашки, я ем предварительно очищенные и нарезанные тётушкой яблоки, но никогда не беру ломтики руками, а натыкаю их вилкой, так, как будто это картофелина или кусочек бифштекса. Тётушка всегда таким особым кивком головы спрашивает: ну, как прогулка? — и я отвечаю ей улыбкой: красиво! — затем до обеда мы сидим на веранде, тётушка прикрывает мне ноги синим пледом в чёрную крупную клетку, читает газеты, пишет кому-то письма, пристально всматриваясь мне в лицо, молчит, улыбается, когда я всякий раз сбрасываю упавшую на меня уже пожелтевшую сосновую иголку, мы сидим так до обеда, неподвижные, среди бесконечной птичьей трепотни, копошни, среди деревьев, азартно играющих в карты последними листьями, интересно, когда тётушка успевает приготовить обед? В доме никогда нет запахов пищи, и даже кофе, который она пьёт, кажется лишённым всякого запаха, я перебираюсь за стол с гербарием, и мы долго обедаем, делаемся плотными и тяжёлыми, чтобы потом, уйдя наверх, неслышно опуститься на дно, укрыться с головой снами, покорно принимая всю их непредсказуемость, попадаясь в их ежовые рукавицы или бархатные перчатки. Я всегда просыпаюсь от голосов, доносящихся снизу. Это к тётушке приходят соседки. Они бойко обсуждают варенья и соленья, смотрят на просвет банки с клубничным, малиновым, абрикосовым, вишнёвым вареньем, в саду растут и клубника, и малина, и абрикосы, они смотрят на просвет, сравнивая оттенки сиропа: этот темноват — переварено, здесь сахару переложено — засахарится, они рассматривают, пристально сощурив глаза, как алхимики, как добыватели чёртова камня, и воздух от их разговоров делается сладким и липким, и медь начищенных, висящих вдоль стены над плитой кастрюль и тазов начинает гореть, раскаляя воздух, а потом они садятся за чай и начинают пробовать, уже не глазом, не обонянием, но самим вкусом, который не обманешь, я тоже часто присоединяюсь к ним, но не пью чая и не дегустирую варенья, а просто пытаюсь отогреться рядом с их разгорячёнными лицами.
Деньги. Растворяются в воде, как сахар, делая её сладкой. Красные, синие, жёлтые, зелёные, как осенние листья, осенний урожай после буйного цветения, наклеиваются, как этикеткина дни, на слова, на выраженья лиц. Может быть, нужно ему заплатить как следует, чтобы он больше не ходил? Может быть, он и ходит поэтому? Или наоборот, может быть, он потому и ходит, что каждый что-нибудь даёт ему за его услуги? Может быть, и тётушка?
Страх. Километры крутого подъёма к его вершине, к зениту, целящемуся тебе в макушку. Влечёт, манит, залепив глаза пластырем, думай, лови в голове мух, его, страха, сияющий шлейф, его сверкающее острие. Страх. Бежишь, но стоишь на месте. Только пустое мелькание собственных ног, а пейзаж на картинке — тот же. Ты же всё знаешь, пульсирует в голове, вспомни: тихие разговоры за закрытой перед твоим носом дверью, осторожные глаза врачей, их чистые, с ровными ногтями пальцы, вежливость, доходящая до абсурда, твёрдое намерение причинить боль. Вспомни: один круг, второй, третий, жадные объятия конца и начала, начала и конца, чего же бояться, если тебе уже известно всё? Почтальона? Новости, которую он однажды принесёт тебе? Свежей газеты с твоим лицом на первой полосе? Чего? Какие вообще на этом свете бывают новости?!
И всё-таки они затеяли свару, эти псы. Как назло, в этот день мне что-то помешало уйти на прогулку, то ли туман был слишком густым, настолько густым, что вытянутая вперёд рука моментально лишалась кисти, то ли дождь лил, соединяя прозрачными струями верх и низ, крышу и яркую гальку, дождь вперемешку с листьями и иголками, шишками и одинокими вороньими выкриками. И ещё этот разноголосый лай у калитки, рычание и визг укушенного, они собрались все, может быть, даже для того, чтобы свести с ним, с почтальоном, счёты, излить свою обиду, вцепившись зубами в ляжку или исцарапав когтями лицо, но его так долго не было, что они передрались сами, не дождались, и ясно почему: снизу доносился хриплый басок, кашель курильщика — он прорвался, тётушка впустила его. Тётушка в этот день была как-то по особенному молчалива, ни губы её, ни глаза ни о чём не говорили мне и ничего не спрашивали, она была настолько рассеянна, что даже не заметила моего присутствия в доме, и когда почтальон постучал своей продрогшей и влажной ладонью в дверь, она, поколебавшись минуту, открыла. Он, вероятно, быстро прошмыгнул внутрь, в переднюю, и тут же заговорил, запел, может быть, подмигнул даже, он проторчал в передней добрую четверть часа, насыщая воздух историями о соседях и продавцах, и, видимо, только тётушкин нетерпеливый жест заставил его наконец достать газету и нехотя удалиться. Когда он вышел за калитку, псы даже не заметили его. Тётушка с испугом посмотрела на два мокрых следа, оставшихся от его огромных ног, казалось, что вместе с этими следами остались и сами ноги, прямо на пороге в прихожей, эдакое модернистское изваяние или, наоборот, осколок древней статуи — косолапые ступни и выпирающие вперёд коленки, а куда подевался торс и был ли он вообще — неизвестно.
Так эти ноги и остались стоять, загораживая проход, не давая выйти. Собственно, и выходить-то уже не хотелось, дом начинал казаться огромным, и обойти его весь становилось почти непосильным делом. Налево от прихожей — светлая, в белом кафеле кухня. На ровном белом подоконнике в литровой банке с водой — зелень: укроп и петрушка. Дальше, по коридору направо — столовая с двумя большими окнами в одной стене и двумя в другой. Свет из этих окон делает стеклянную поверхность стола зеркальной, и, чтобы увидеть чудесный гербарий, распластанную, немного обесцветившуюся розу под стеклом, нужно подойти совсем близко, склониться над ним, вписав и линии своего контура в чудесное переплетение стеблей и лепестков. Из столовой — дверь в большую комнату с двумя кроватями посредине, напротив вечно сияющего окна — деревянный, тёмного дерева стол и четыре стула, у стены — пустой платяной шкаф. В этой комнате никто не живёт, и поэтому дверь в неё всегда открыта. Коридор упирается в тёмную комнату, в которой хранятся садовые инструменты, грабли, тяпки, лопаты, а также удобрения, порошки и другие моющие средства, поэтому в этой комнате особенный такой запах — наполовину медицинский, наполовину парфюмерный. Четыре ступеньки вниз — ванная и дверь в сад. Что бы не было сквозняков, тётушка всегда запирает её, но через квадратное окно, находящееся посреди двери, виден кусок сада: клумба с бордовыми розами, земляничная поляна и угол серого домика, пологий склон горы, поросший лесом. Ванная восхитительна. Свет, запах, звук. Звук текущей воды, аромат мыла, зеркало, удваивающее пространство. Зеркало, зеркало, зеркало, хотеть, иметь, владеть, разъезжать на коне, покрытом шитой золотом попоной, и видеть только бритые затылки и согбенные спины. Пот, вонь, ароматы, гадания по руке. Или, наоборот, сладко прижимать к груди чью-то зловонную, в шёлковой туфле ногу, закрывая глаза, мурлыкать по-котиному, пытаться угадать в равнодушном взгляде...
Почтальон сидит в столовой, шумно пьёт чай, обменивается с тётушкой подмигиваниями, пряными словечками, она всё подкладывает ему в розеточку вареньица, и он, с кончиками усов в рубиновых каплях, застывает, блаженно сощурив глаза, лицо его и руки отливают бронзою, и тётушка, по-девичьи хихикая, покрывается румянцем, оттопыривает мизинчик. Так он и остался сидеть там, забыв, вероятно, об ужине, который ждёт его дома, макароны с мясом уже давно остыли, прилипли к тарелке, покрылись буроватыми кружочками затвердевшего жира Музыка, музыка, музыка, пульсирует в голове, извлекать её руками из насекомообразного тела скрипки, блестеть лаковыми ботинками, или извлекать её губами из жёсткого металлического ствола, при малейшей, ничтожнейшей паузе стараться облизать иссохшим кончиком языка потрескавшуюся верхнюю губу, кланяться, теряя равновесие, пытаться удержаться, ввинчивая каблуки в пол, неуклюже обнимать деревянную тётку-контрабасиху, и всё по чужим нотам, по чужим — даже если обводишь невидимые контуры дирижёрской палочкой, даже если вдыхаешь в нотные, зависшие вверх ногами комариные тельца охи, стоны и жужжание, всё равно по чужим — даже если забываешь об этом, и зал, прокашлявшийся в паузах между частями и набившийся бутербродами в антрактах, кричит и неистовствует, забрасывая тебя цветами... Но даже если и так, что тогда?
Комната моя огромна От раскалившейся настольной лампы вспотело всё лицо, руки, стены, лежащие на тумбочке газеты. За мутным оконным стеклом — капли вечера, внизу — разговоры, шум посуды, вот и тётушкины шаги, она поднимается по лестнице вверх, там она уже всё вымыла, всё убрала, я узнаю её легкие шаги, неслышно поворачивается ручка двери, на мгновение поймав луч света от лампы и полоснув по глазам, дверь открывается, тётушка тает на пороге, яркий свет разрезает комнату, делит всё на две половины, на две чёрные половины, размозжённые полоской света, вот слышатся и его, почтальона, шаги, тяжёлые, командорские, вот на пороге и его голос, и рука тянется для пожатия:
— Что же ты прячешься, глупыш, разве ты не знаешь, какую новость я приносил тебе все эти дни?
— Ухожу, ухожу, — киваю я рукой, машу головой и медленно начинаю двигаться от своего контура вправо.