МОРФИЙ И МОРФИН
1
Но они догадались. Выволочку мне устроили на винограднике. Весной. Мы все — отец, я, мачеха, прабабушка, бабушка и ее новый муж — чистили виноградные кусты — подрезали — от вымерзшей за зиму лозы и лишних побегов. Ещё был жив прадед.
Я обрезал росшие по краю виноградника кусты кудирки — полудикий, со странным волшебным запахом сорт винограда — теперь он уже совершенно исчез.
«А ну иди сюда!» — сказал отец и спросил меня про ампулы. Новый дед, муж бабушки, рассказал им всем, что количество ампул сильно уменьшилось.
Они были вне себя от того, что я взял их без спросу. Да. А не то, что я сделал с ними. Хотя отец и прорычал: «Если!! я !!!узнаю!!! что ты хоть одну ампулу вколол себе!..» У меня стали наворачиваться слёзы — от отцовского ора. И я сбежал с охапкой срезанной виноградной лозы вниз с холма, к дому, где жили прадед и прабабушка.
Я давно вколол их себе все, оставив для блезиру несколько в золотом свёртке. Я оставлял пустые ампулы на холодильнике, на кухонном столе — в надежде, что отец или мачеха хотя бы спросят.
Но они не замечали.
Морфий — это заменитель любви?
За год до этого в бабушкином — некогда нашем общем — доме я открыл платяной шкаф — секцию с вешалками, и увидел тускло поблёскивающий золотистый свёрток. В шёлковый с бирюзовой бахромой платок, расшитый золотыми и серебряными цветами, была завёрнута картонная коробка. Внутри был бокс для кипячения шприцов, сверкающий сталью. И ещё одна картонная коробочка — в несколько слоев, переложенные слоями ваты, — ампулы.
«Морфий» — было отпечатано на одних тёмно-зелёной краской. «Морфин» — на других — чёрным шрифтом. «Омнопон» — тёмно-синими буковками. Семьдесят ампул в общей сложности.
Мне было лет одиннадцать, но я знал, что это.
Моя мать умерла от рака. Но это были не её снадобья. Эти привёз новый муж моей бабушки. От рака умерла его первая жена.
А ещё от рака умирала наша соседка Ксения, Сеня. Я дружил с Шурой, её младшей дочкой от нелюбимого мужа. А двое старших — были от любимого. Ксения в то лето всё чаще орала от боли. Шура колола ей сначала промедол. Очень скоро он перестал помогать. Потом омнопон — вытяжка из опиума в ампулах. Потом морфин. Когда морфин заканчивался, Шуре нужно было ехать в райцентр за красным рецептом на очередные десять ампул. Автобус — ПАЗик — ходил только два раза в день. Шура уезжала в 6 утра, и до вечера Ксения кричала от боли.
В их доме стоял запах разлагающейся заживо плоти. Шура пыталась его заглушить, разбрызгивая по всему дому одеколон.
Отчаливая. Да.
Куда хотела моя мать? Выйти на улицу? На единственную улицу вдоль всего села — памятник неизвестному солдату — единственный магазин — школа, клуб, контора — лес. Пруд, каменоломня, роща шелковицы. Поля, разделённые посадками горькой черешни. Холмы.
Она родилась в многодетной семье. С детства мечтала о высоком белом каменном доме. Отец построил дом. Через год после переезда она умерла. В высоком белом доме. Мне было семь лет.
Она хотела туда, где не болит. И очень не хотела умирать.
Террористы поймали её на любви. Что-то произошло у них с отцом.
Он заочно учился в институте. Уезжал на сессии. Мать беспокоилась, тосковала. Однажды поздней осенью она прихватила меня, и мы поехали к отцу в Кишинев — в общагу. Ничего не помню из той поездке. Только бетонные лестницы с тупиками внутри многоэтажки – мы вроде там заблудились. Но одно осталось: чья-то наманикюренная рука. И волна безнадежности, которая охватила маму от вида этой руки. Ярко-алые ногти. Я никогда раньше в деревне не видел таких, ни у кого.
Морфий их любви заканчивался.
В ту последнюю её осень — я пошёл в первый класс — меня несколько раз пытались посадить к ней на кровать. И даже заставить полежать рядом с ней под одеялом. Но она не выдерживала и минуты. Требовала забрать меня. Ей было больно от любого движения. Она ненавидела меня. От её ненависти я сразу сжимался и каменел. Совсем чужая. Я не знал эту женщину.
Мне было жутко от той пустоты и ненависти, которой стало её тело. Но я помнил, что она меня любила. Любила? Я — очень любил её, особенно её запах. Когда её подолгу не было, я находил ее кофточку или ночную рубашку и нюхал ткань. Меня охватывало блаженство. И окутывала полнейшая защищенность.
Теперь же она ничем не пахла. Её запах исчез. Там, где он был, была пустота. Лишь запах гниющих апельсинов. Их правдами и неправдами доставали для мамы. Но она уже ничего не могла есть. Рак желудка. Апельсины лежали на шкафу в её комнате и портились. Потом их пытались скормить мне. Я не мог.
Это вошло в меня. То, что никто никого не может и не обязан любить всегда. Точнее — что никто никого не любит.
Террористы устроили так, что все любят только морфий.
Потом меня почти перестали пускать к ней. Вернее, я и не хотел.
Но однажды, в конце февраля, бабушка приобняла меня за плечо и повела в её комнату.
Она лежала в центре зала в платке — анилиновые пунцовые розы и изумрудные листья по полю цвета разлившихся в темноте сливок — восковое лицо с тёмными-тёмными-тёмными тенями под закрытыми глазами. Истончившиеся скулы. В сложенных на груди руках горела свечка. Ниже тело было прикрыто каким-то тюлем. Занавеской. Старухи сидели вдоль стен на лавках.
Бабушка подвела меня к ней и стала уговаривать потрогать. Прикоснуться к её шее. «Проверь, может быть она жива , твоя мама» — шептала она мне. «Вот здесь, ниже уха потрогай шею — может она ещё тёплая», — со странной улыбкой говорила бабушка. Я наконец протянул руку и дотронулся. Шея не была тёплой. Ей уже не нужен был морфий.
2
Но то, что никто никого не любит — оказалось не совсем так. Когда она — та, кто была моей матерью — стала приходить в себя там, куда со смертью она сбежала от террористов… вначале она была в полной тьме и, видимо, первой мыслью её обо мне было… был страх за меня, страх, что мне будет так же больно жить. Она решила забрать меня с собой. Туда, где не больно. Она душила меня во сне, шепча что-то успокаивающее. Я уже хрипел, совсем не мог дышать, ни глотка воздуха, и последним усилием воли проснулся. И почувствовал, что мое горло сжимает, как тисками, чье-то предплечье. Мы спали в кровати, в которой она умерла, с её младшим братом — несколько месяцев спустя после похорон. Отец опять был в отъезде, и мой дядя приходил к нам ночевать, чтобы нам с бабушкой было не страшно. Это он во сне намертво стиснул мне горло. Каким-то последним перед агонией извивом тела мне удалось разбудить его. Но я знал, что он был лишь её инструментом. Потому что шепот был — её. Она пыталась помочь мне — уйти туда, где не будет больно.
Спустя несколько лет я приехал на каникулы к бабушке и отчего-то решил переночевать в той комнате, где она умерла. Какая-то фальшивая воображаемая любовь — или жалость ? — двигала мной. Её фотография в рамке висела прямо над кроватью.
Та же, что и на ее надгробье. Кровать, в которой она умерла, уже заменили, но стояла на том же месте. Перед тем как потушить свет, я взглянул ей в лицо. Мне показалось, что её глаза странно и не очень хорошо сверкнули. В темноте я быстро залез под одеяло, завернулся, со всех сторон подоткнув его. И тут на меня что-то упало сверху, ударив по рёбрам. Я испугался так, что даже не заорал. Полежал в оцепенении, подскочил, побежал к дверям. На пороге комнаты всё же решился включить свет.
Это был её портрет. И предупреждение от фальшивой — выдуманной — любви и от жалости. Предупреждение, которое я понял много лет спустя.
Потому что это был никакой не портрет, не её образ. Меня ударила её пустота. Напрямую.
3
Поляны маков на каждом огороде. Не алые, а розовато-сиреневые или белые в тёмно-фиолетовую крапинку лепестки. Нет, я ни разу не видел среди маков Морфея со всегда закрытыми глазами. Но бог сна, бог забвения, бог минимального милосердия всегда был рядом тогда.
Обочины и овраги с коноплей в человеческий рост. Но мы предпочитали воровать персики в колхозном саду. Никто не знал. Только я. Я был единственным читателем книги «Путевка в ад», хха-хха. О наркомании в капстранах. Написанной каким-то румыном — их страна тогда, в начале 70-х, была таким же краем непуганых идиотов.
Лет в двенадцать в Каменке, в первом моём городке на берегу Днестра, мне стало совсем больно жить . Тогда я и нашёл эти запасы морфия и морфина в золотом свёртке, — всё в той же комнате, где умерла она.
Что ж так больно жить?
За всеми ближними и краткими радостями и теплом — для меня всегда это — ненадежность жизни, отдельной жизни. И весь ужас того, как хрупки наши тела из веществ, и какой пустотой заканчивается жизнь.
Запах морфия я почувствовал сквозь стекло ампул. Ещё до того, как решился и смог вколоть его. Холодок с тёплой сердцевиной.
И один из запахов тела. Морфий пахнет телом, кожей. Но именно телом, ведь есть вещества, которые пахнут человеком — жень-шень, имбирь, мумиё, зира, пажитник. А морфий — запах только тела, такого родного, своего, что полное отвращение к этому запаху невозможно. Полное отвращение вызывает только запах чужого дерьма. Морфий — смесь любви и отвращения, угу.
Так может пахнуть и обветренная — или наоборот — спарившаяся — кожа со следами многодневного пота. Немытая кожа, самоочищающаяся маленькими смертями отмирающих клеток. Маленькая ежедневная смерть, забвение, которая и есть жизнь. Морфий пахнет тем же сладким, которое есть в веществах тлена. Запах падали в райских кущах. Запах радиации при полураспаде. Он пахнет тем, что вся твоя жизнь когда-нибудь станет веществом.
Почти землей пахнет морфий, но с одной странной, дикой нотой, в которой умещается бескрайний хор — голоса высокие и низкие, мужские и женские, подземные, земные и небесные — поют о вечном возвращении в колесо жизни и смерти, поют о том, что умирать совсем не больно, — так, наверное, пели сирены.
Морфий — это запах. А морфин — неразбавленная ложь.
Как и любой запах — запах морфия — след, который может привести тебя к источнику. Как след в его запахе важна не эта хоровая многоголосая нота бесконечная, а то, что она скрывает.
Совсем не дальнее, а — ближайшее: пронзительную земляную, земную ноту — щемящую и рвущую сердца и животы. Отсвет солнца на сырой земле у края могилы.
Как чернозем на закате — пустота живая — неповторимого и необратимого. Но морфин в следующий же миг струит ложь, и мы забываем, что где-то там, потом — нет счастья и безмятежности, всё только сейчас, всё главное только — вот оно, и больше нигде и никогда.
Морфий — это заменитель любви?.. Разве что плотской. А бывает другая? И не заменитель, а — вытеснитель любви. Заменитель хорошего секса. После которого всё красиво — и любая соринка, и грязь, — всё сияет, и благоухает даже моча. А потом наступает ломка. И хочется сожрать тех, кого мы любим.
Морфий — самое сильное из веществ тела. Он неотделим от тела и от боли. Самой невыносимой боли, которая бывает у живых вещественных существ — боли утраты себя, части себя .
Морфий заворачивает тебя внутрь себя. И там ты ни в чём не нуждаешься. Временно. Но чем дольше ты внутри, тем больнее будет то, что во вне.
Попавшиеся на разводку террористов рано или поздно находят уже морфий не в себе, а морфин в ампулах или его заменители — зависание в грёзах, прострацию и замирание в жизни на месте.
4
О морфии мне просто рассказывать. Потому что, когда вкалываешь его, не происходит ничего.
Почти ничего. Всё остается тем же. Но не болит, и поэтому видишь и чувствуешь больше. Видишь: все, что ты любишь и все, от чего мучаешься — всё — это скопления глубоких сумерек впремежку с прозрачно-смугло-золотыми отсветами. И что может необратимо измениться в этом свете и тьме? Ничего.
Почти ничего не происходит от морфия, да. Только лёгкий далекий-далекий гул — тот самый — будто все голоса — и низкие и высокие — сливаются в бескрайний хор. Но на тебя падает последний закатный отсвет — откуда-то изнутри. Тепло. И не болит. И будто вот–вот какой-то порыв времени унесёт тебя из этой любви к любви ещё более необъятной и безразличной. Ничего не происходит. От морфия ничего не происходит. Я вколол много десятков ампул. И со мной ничего не произошло. Это был её подарок, её любовь ко мне. Понимаете? Морфий без морфина. Без жалости и лжи.
Как я любил её? Не знаю.
Тревожился вечером перед закатом, когда матери долго не было с работы. Я бежал к пруду — сколько мне было — года четыре? — по теплой пыли у песчаного карьера — спрашивая по дороге других женщин — не видели ли они её — и вот она, смуглая, золотая, смуглее и золотее всех.
Потом мне приснился сон, что мама бежит по мосту, спасаясь от кого-то. Вдруг на середине моста тень какого-то мужчины сталкивает её в воду, и я вижу её — как профиль из золотой конфетной фольги — чернеющей на лету — она летит с моста вниз и исчезает.
Я рассказал сон бабушке, он её опечалил.
Той осенью матери — совсем молодой — впервые стало плохо .
Любила ли она меня… я не мог поверить, что моя мать — тоже ребёнок? Вру. Скорее я не мог поверить, что она тоже взрослая. Она не хотела быть взрослой. Важно, что я любил её. Нет, любовь — неважное слово. Важно что мы — два света, которые тянулись друг к другу. Нет, не два — был ещё свет отца и бабушки, и наверное, ещё чей-то свет тянулся к чьему-то, за пределами нашего дома, а тот свет ещё тянулся — к другому свету.
Морфий — да, запредельно прост. Я понимал это в Таджикистане. и в Сороках, у цыган. как они живут? — страшно и убого на наш взгляд. но счастливы они были больше. они знают главное: неважно, как ты живешь, важно сколько в тебе морфия. и важно, чтобы свой морфий ты не никогда путал с морфином.
откуда взялся морфий, откуда?!
морфий — то, что уравнивает нас и террористов.
потому что мы — их морфий. морфий для них.
мы морфий для того, кто сотворил этот мир. Он в нас забывается.
Он так коротает вечность — ширяясь нами. Чтобы пережить-перетерпеть её —
вечность.
нет-нет, все не то…морфий — это мать сыра земля — между нами, нашим нищим и беспредельным светом, земля, проступающая между нами, потому что только здесь это возможно, на земле. то, что любовь.
а то, чего мы боимся — выйти во вне. хочется обратно.
обратно — куда? обратно, как пуповина, отрезано террористами. движение обратно — к началу — ложь, ведёт только к морфину. обратно — это прикосновение к ее шее. можно только дальше. дальше и дальше. Туда, где все когда-нибудь встретятся, да. Ненадолго, как твоя улыбка в тени цветущей сирени.