Идiотъ. Петербургский журнал #8

Екатерина Златорунская



ОСЕНЬ



А осенью мы тремя поколениями собирали картошку, это была неотвратимая семейная повинность. Мы приезжали в деревню поздним вечером в пятницу, к удовольствию бабушки, или поздним утром в субботу, встречаемые уже гневно, недовольные родители и мы дети, даже по малолетству лет не освобождённые от общего труда.

Заступали рано утром, если приезжали в пятницу, и к обеду, если в субботу, и тогда уборка забирала из жизни ещё целое воскресенье. Бабушка вставала засветло, кормить корову и свиней, следом за ней мама с тётей, за ними их мужья, а самые последние — мы с сестрой.

Завтракала я в одиночестве, в особенно тёплом, чистом и пустом доме. Усиленно долго пила чай, стараясь не смотреть в окно, откуда были видны длинные не вскопанные картофельные ряды, и настенные часы особенно громко отсчитывали время моего сибаритства, длившегося не особенно долго.

Мама грозным стуком в окно всегда застигала меня врасплох, и я мгновенно переодевалась в заранее выданную бабушкой спецодежду. Каждый раз колготки особенно кололи ноги, носки и галоши были особенно велики, и под толстым свитером было особенно жарко телу.

Бесконечное чёрное поле, казалось, было расстелено на зелёной ещё траве старым одеялом. Вдалеке мелькали белые платки: мама, тётя, бабушка, Алька, их голоса бабочками носились вдоль поля, то близко ко мне, то далеко, и подражая голосам низко вдоль поля пролетали молочно-белые капустницы, мимо всего, куда-то прочь.

Неподвижными ладьями стояли в небе облака, паруса припущены, и хотелось, чтобы они так тихо, так мирно, не будоража небо, не тревожа его прозрачно-голую воду стояли до самых сумерек.

Старались не поднимать головы и не смотреть на небо.

— Дождь ведь он пойдёт, никого не спросит.

— Ну все уже осень, только сентябрь, а холодно, как в октябре.

— Яблок как много.

— А картошки? Мам, зачем так много сажаешь, ведь сгниёт.

— Как много? Еще мало. Вот пятнадцать мешков только собрали крупной. Весной уже, до молодой, вся — заканчивается.

— Надя, а твой Вася даже на картошке нарядный.

— С курней стряхивайте лучше.

Бабушку уговаривают идти в дом, но она упрямо на больных ногах несёт очередное полное ведро, набрасывает на него мешок, как на голову приговорённого к смертной казни, и опрокидывает в него картошку. Мешок с лёгким стоном кладут на плечи то папа, то дядя, то дедушка, и быстро-быстро несут в тёмный подвал, где ему худеть и пустеть до весны.

Мы с сестрой делим ряды. Мне короче, я младше, а ей — длиннее.

Клубни картофеля, словно новорождённые дети, c розовыми и бежевыми лицами, вытянутыми в плаче и сжатыми улыбками — маленькие и большие, это мальчик, а это девочка, облепленные комьями земли, словно материнскими сгустками крови.

Разрубленные пополам, с отсечёнными боками, закиданные осколками, как раненые на поле боя, мы их находим, спасаем, счищаем грязь.

Больных, убогих, маленьких в один мешок, их съедят первыми, они не долгожители, крупные, здоровые — в другой.

Только что выкопанная картошка с нежной скользкой кожей сушится на солнце, и кожа стареет, становится плотной, шершавой, прирастает намертво к белому картофельному телу.

Отяжелевшие от земли перчатки соскальзывают с руки, слетает c головы платок.

Дедушка проходит в сером ватнике, улыбается. Вот уже остановился, курит.

Папа и правда нарядный даже на картошке.

— Сколько ещё? — спрашиваю его.

Он показывает куда-то, в необозримую даль: «Вот там конец».

— А если бы приехали в пятницу, сегодня уже всё закончили, — говорит как бы сама себе бабушка и смотрит на папу.

Мы с сестрой собираем картошку наперегонки и поём по очереди песни. Победитель получает приз — право спеть две песни подряд.

Я очень люблю петь и стараюсь прийти первая.

— Пой, — безрадостно говорит мне сестра, — но поёшь ты плохо.

«Эх, дороги, пыль, да туман. В голове тревоги, а в душе бурьян».

— Не в душе, а степной бурьян, — перебивает сестра, — Всё, ты два раза уже спела, теперь моя очередь.

И поёт ту же песню: «Выстрел грянет, ворон кружит...Твой дружок в бурьяне неживой лежит».

Ночью никто не может заснуть, все ворочаются, вздыхают. В комнате темно, жарко, и до утра ещё далеко. Горят щёки, намазанные противно пахнущей сметаной. Я иду в полной тьме к умывальнику, натыкаясь на угол дивана. Вода громко капает по жестяному дну. Я роняю мыло на пол, ищу его, встаю и опрокидываю затаившуюся на столе чашку. Всеобщий вздох.

— Надя, больше не бери её на уборку, — просит бабушка, — она мне всю посуду в доме перебьёт.

Я, наконец, ложусь. Эх, дороги. Закрываю глаза. Пыль да ту-У-ман. Знать не мо-О-жешь доли сво-О-ей, значит крылья сло-О-жишь посреди. Степей.

И дороги, дороги, вьются, заворачиваются, накладываются друг на друга, мелькают платки, вороны, и кто-то идёт впереди, не оборачиваясь, c мешком картошки на спине, а, может быть, это не мешок, а крылья, и нет ни рук у него, ни ног, и звучат его шаги — кап, кап, кап.

И часы говорят ему вослед что-то непонятное: тик-так, так-так, всё-так, так.