Идiотъ. Петербургский журнал #5

Фамиль Велиев



АНА




Тётя, старшая сестра отца, жила вместе с мужем и тремя дочерьми в большой квартире на берегу моря. В сравнении с нашей облезлой конурой, её четыре комнаты с двумя балконами, кухней и отдельной гостиной казались мне по меньшей мере дворцом падишаха.

Я никогда не любил тётю. Она была и навсегда осталась для меня чёрной колдуньей, которая прокляла моего отца, когда он женился на моей маме, и, пообещав однажды разрушить этот брак, добилась в конце концов своего. Долгое время она ненавидела моего отца так же сильно, как и маму, но с тех пор как он ушёл с завода, перебрался на чужой север и стал зарабатывать там деньги, сменила презренье горячей сестринской опекой. Она стала звонить трижды в день, засылать дочерей на мой и брата дни рождения, а ещё страстно зазывать в гости. Раз в месяц, одевшись во всё лучшее, мы с мамой отправлялись к тёте засвидетельствовать свою покорность.

Я помню лифт, дверь, длинный коридор, шкаф и выстроенные на нём, под самым потолком, разноцветные машинки в прозрачных коробках: синий троллейбус с закинутыми назад усами, красный глазастый грузовичок и зелёный мотоциклет с люлькой — пластмассовый мир, переливающийся в свете люстры.

Грузовичок, высокий, яркий — гораздо выше и ярче своих металлических соседей, — стоял в середине и был моим любимцем. Сколько раз я мечтал, как получу однажды эту заветную машинку и тут же брошусь с нею на пол, чтобы превратить одним щелчком воображения ковёр — в город, паркет — в море, потолок — в небо… Сколько раз я видел себя, уменьшенного в разы, за рулём этой игрушечной громады: сцепление, передача, газ, и вот уже рождается в головокружительном вращении колёс целый мир сверкающих чудес… Сколько раз, переступив порог этого дома, я замирал, обожжённый слезами, и хватал маму за руку:

— Мамочка, пожалуйста, попроси тётю, чтобы она подарила мне машинку!

В ответ мама, сильно сжав мне руку, улыбалась странной улыбкой, а тётя принималась хохотать:

— Аллах милостивый, какой же он смешной мальчишка, — говорила она, оглаживая седые виски. — Ведь это и не игрушка вовсе, а так, украшенье.

Это, конечно же, была игрушка: самая настоящая, чудная, желанная на свете, только предназначалась она совсем не мне. В свои тридцать восемь лет тётя всё ещё верила, что родит однажды сына. В спальне, на дне комодов, под богатым приданым для дочерей, этого маленького призрака дожидались купленные загодя штанишки, майки с мультяшками и дорогие чехословацкие ботинки.

Хотя с мамой моей тётя как будто бы смирилась, с семьёй мамы она мириться не пожелала. Без малейших раздумий она, имея такую власть, разлучила её, напуганную девятнадцатилетнюю девочку, с родным домом. Долгие годы мама встречалась со своими тайно, тихо, перешёптываясь — в парках и скверах, — как с иностранными агентами. Мама часто брала меня с собой, и я ждал эти встречи, как ждёшь только страшное, запретное, по-настоящему опасное.

Мы спускались в метро — тёплое дыхание подземелья, душераздирающий запах шпаловой пропитки, нетерпеливый отсчёт станций: раз — «Мешади Азизбеков», два — «Улдуз», и вот, наконец, три — «Нариман Нариманов», помноженное само на себя заклинание, станция с парком аттракционов, станция веселья, станция близкого счастья.

Я ел сладкую вату, пил газировку, катался на качелях. Я забирался в первую кабинку железной змеи, взлетал, разогнавшись, над землёй, и вот там, на вершине детства, над деревьями, домами, людьми, за мгновенье до визгливого обрушения вниз, я вдруг замечал в толпе, за изгородью, под широким каштаном, протянутую вверх, ко мне обращённую руку.

Она.

Ана.

Бабушка была слишком молода, чтобы называть её этим морщинистым словом, и для всех детей и внуков была и осталась навсегда: Ана. Мама на азербайджанском. Она жила далеко, в другой стране, и приезжала редко, раз в полгода, а может, и в год, но каждый свой приезд, без исключений, ждала меня здесь, под могучей древесной тенью, распахнув мне навстречу тёплые объятия:

— Здравствуй, сынок… Здравствуй, мой хороший… Как ты?..

Она прижимала меня к себе — жадно, с дрожью в руках, — и я утопал в запахе её духов, в блеске её мягкого платья, в сверкании её бриллиантов. Царственно красивая, она приносила с собой тепло и сияние другой — сказочной — жизни.

«Это моя бабушка!» — хотелось кричать мне, чтобы все вокруг обернулись и всплеснули руками: как сильно повезло этому мальчишке, — но кричать, к сожалению, было нельзя. Следовало молчать, скрываться, таить. Дома, когда возвращался из вечной мерзлоты отец, я до того боялся выдать свой общий с мамой секрет — пока тебя не было, мы виделись с бабушкой, — что, как только по телевизору звучало запретное слово — Ана, — я подбегал к экрану и переключал канал.

Вот только, как я ни старался, заговор всё равно оказался раскрыт. Доверенная подруга мамы рассказала о встречах с бабушкой соседке, соседка передала золовке, золовка обмолвилась другой подруге, а этой другой подругой оказалась тётя.

— Я знала! Я всегда знала, что эта паршивая тварь никуда не исчезла! Они вздумали встречаться за моей спиной!

Тётя была в ярости. Она жаждала расправы. Вспомнив данное некогда обещание, она собралась с духом и нанесла сокрушительный удар. Следующим же утром отец вернулся домой первым самолётом. Для нас с мамой не было никогда ничего страшнее разлуки, и, должно быть, именно поэтому тётя избрала самое изощрённое из всех наказаний. Отец забрал маму и брата с собой, в русскую холодную зиму, а меня оставил на попечение сестры.

Так я стал пленником в доме тёти.

Зара, старшая из дочерей тёти, в то время окончила уже школу и училась на первом курсе института. Дома она появлялась только вечером, когда день, свершив свой круг, зажигал в окне розовый с краснотой бакинский закат. Зара не казалась ни доброй, ни злой, а только глупой и смешной, особенно, когда говорила нарочно писклявым голосом, чтобы развеселить сестёр.

Аида, самая младшая, была при этом и самой жестокой. Яд и злобу она унаследовала от матери, а косоглазие, которое вынуждена была скрывать за толстыми стёклами очков, лишь обостряло эту злобу. Всякий раз, когда мы сталкивались с ней в коридоре, перед глазами моими возникала одна и та же картина. Мама, беременная моим братом, выходит в духоту тёмного коридора, а напротив, в углу, затаившись в глубокой черноте, стоит она, маленькая фурия. Тишина рвётся наискосок, и сквозь открывшуюся звуковую брешь грохочет, дробясь и множась, топот детских ног. Девочка несётся, выставив перед собой кулаки, и с разбега бьёт маму в живот.

Правда, с годами она опустила кулаки и принялась оттачивать другое оружие. Язык. Аида, как и её мать, была из тех людей, которые словом могли отправить в нокаут. Она знала моё самое больное место — мама — и била всегда точно в цель. Впрочем, однажды она промахнулась и попала в отца, за что горько поплатилась. Тётя таскала её за волосы по коридору, пока в девочке не иссяк даже хрип. Отца моего трогать было нельзя. Он был золотой. Он был дай-дай. Дядя на азербайджанском.

Отрадой моей и утешением в доме тёти стала средняя сестра, Лейла. Мы спали с ней в одной комнате, в большой двухместной кровати, вместе ходили в школу и вместе из неё возвращались. Ночью, когда мы ложились спать, я мог признаться ей, что скучаю по маме, и она клала мне руку на плечо и шептала:

— Я тебя понимаю, — и я верил, что это правда.

Помимо четырёх женщин и меня, в доме жил ещё один мужчина. Дядя Саид. По странности судьбы или по спутанности азербайджанских бракосочетаний, он, отец девочек и муж тёти, приходился двоюродным братом моей маме. Это был человек тихий, молчаливый и до странности — до страшности — одинокий. Он держал овощную лавку в центре города, поблизости от моря, и круглый год носил шерстяной свитер с вышитым на груди орлом. Вставал он чуть свет, пока не прозвенел будильник, подымавший нас в школу, и старался уйти как можно незаметней, а возвращался всегда затемно, когда все уже спали. Он жил тенью в собственном доме и прилагал многой усилий, чтобы попросту не встречаться с женой. В те печальные дни, когда ему это не удавалось, он стоял на пороге, вцепившись в дверную ручку, и молча сносил всю желчь, в которой она его щедро купала.

Когда мир ещё был цел и мы жили вместе с мамой и братом в собственном доме, мы каждые выходные ждали дядю Саида в гости. Лавка закрывалась в девять, и он, набрав полный бумажный пакет огурцов, помидоров, хурмы и гранатов, приходил к нам на ужин, оттягивая так возвращение домой. Он разувался и, стесняясь прохудившихся носков, быстро, мелко перебегал в комнату и садился за стол. Если было настроение, он брал меня к себе на колени и показывал пальцем в окно: в доме напротив, в одной из светящихся точек, ютилось грозное чудище по имени Хох. Оно выползало из логова по ночам, если слышало капризные голоса непослушных мальчишек:

— Может быть, мне стоит его позвать, как думаешь?

— Нет! Нет! Я буду хорошим мальчиком, клянусь!

Пока мы глядели в окно, гадая, не разбудили ли нечаянно зверя, мама ставила на кухне чай, разогревала долму и, на цыпочках выйдя в коридор, начищала щёткой его вечно грязную, пыльную обувь.

Новая школа, в которую меня перевели, никаких чувств во мне не вызывала. Это была самая обыкновенная трёхэтажка, построенная в советском духе, по образу и подобию глухой двуноги кириллицы. Классная руководительница звалась тут Самире-ханым. Короткая, кучерявая женщина с пристальным взглядом и тонкой улыбкой, она в первый же день представила меня классу как отличника, окружив меня тем самым непреодолимой колючей проволокой:

— Садись за первую парту! Отличники должны сидеть за первой партой!

Самире-ханым была опасная женщина. На перемене она могла высунуть голову в коридор, чтобы глянуть, где я стою и с кем разговариваю, а на уроке — погрозить пальцем, если я вдруг оборачивался к смешливой камчатке, окопавшейся под портретом дедушки-президента.

Мои опасения подтвердились, когда однажды вечером, забираясь в ванну, я услышал случайно, как тётя говорила в комнате по телефону:

— Вы не можете даже представить, как я вам признательна, Самире-ханым. Это большая удача обрести в вашем лице единомышленника. Ведь вы разделили со мной бремя ответственности за судьбу несчастного сироты... Спасибо вам, моя дорогая! Я этого не забуду! Надеюсь, все наши договорённости в силе? Тогда держите, пожалуйста, руку на пульсе. Да хранит вас Аллах!

В тот день я всё понял. Я был взаперти. Всюду, куда бы я ни отправился, я находился под пристальным наблюдением тёти. Она вовлекла в сеть надзора дочерей, соседей, продавцов в продуктовом магазине, а теперь и учителей. В школе её глазами стала улыбчивая Самире-ханым.

Это случилось в мае. Самире-ханым, широко раскинув руки, планировала над классом, рисуя картину немецкой бомбардировки пятидесятилетней давности, а камчатка издавала пронзительные звуки разрывающихся снарядов. Третий класс приступал к изучению войны и победы. Классная руководительница пошла на второй круг, беспощадно уничтожая советские аэродромы, когда в дверь вдруг постучали. Она застыла в полёте и с ненавистью взглянула на дверь. Класс замолк. Стук повторился. Самире-ханым сложила крылья и, тяжело вздохнув, произнесла:

— Войдите.

Ручка дёрнулась, и дверь приоткрылась, являя классу, сантиметр за сантиметром, блестящую плешь заместителя директора по учебно-методической работе:

— Простите, Самире-ханым. Мне нужен ученик N.

Он назвал мою фамилию. Ненависть на лице классной обернулась подозрением:

— N?

— Да, Самире-ханым.

Мне было велено отложить учебник, оставить сумку и следовать за завучем. Я вышел в коридор. Тихо. Пусто. За дверями классов раздавались голоса учителей и слышался глухой смех мальчишек. Завуч не сказал, куда мы идём, и мне было страшно. Скорее всего, мне предстояла встреча с директором, а это не предвещало ничего хорошего.

Спустившись на первый этаж, мы пропустили, однако, поворот к кабинету директора и отправились дальше вдоль сложенных у стены ржавых батарей. Когда мы миновали бесконечный ряд кабинок гардероба и свернули наконец направо, я убедился, что мы направляемся в актовый зал. Завуч раскрыл дверь и жестом пригласил меня войти. Внутри горел холодный тусклый свет, освещавший только передние ряды сидений. Все места были пусты, за исключением одного. Я посмотрел и увидел её.

Это была Ана.

С покрытой косынкой головой, без всегдашних бриллиантов, постаревшая как будто, выцветшая, она стояла, держась рукой за спинку кресла и смотрела мне прямо в глаза:

— Здравствуй, мой родной… Как ты?..

Сердце ушло в пятки. Никогда прежде — ни до, ни после — я не был напуган так сильно, как в ту секунду, когда бабушка встала и протянула ко мне руки. Я не видел её больше года. Я застыл на секунду и двинулся уже в её сторону, когда заметил блеснувшую — или только почудившуюся мне — улыбку на лице завуча. Это была ловушка. Меня, очевидно, завели в капкан. Все они — учительница, завуч, директор, — все они играли против меня. Все они были приставлены ко мне, чтобы следить, запоминать и ставить оценки, поощрять за правильные поступки и наказывать за ошибки. Стоило мне приблизиться к бабушке, встречи с которой были под строжайшим запретом, как весь жуткий, но устоявшийся мир, выстроенный за два месяца в доме ненавистной тёти, развалился бы и пошёл в тартарары. Сделав шаг вперёд, я проиграю, сказал я себе.

Я обернулся и побежал к двери.

— Сынок, не делай этого!

Я услышал, как она охнула от удивления и бессилия, но я не мог остановиться. Дыхание перехватило, а сердце зашлось в такой тряске, что я попросту не соображал, что творю. Я чуть не сбил с ног завуча, когда он сделал робкую попытку перегородить мне дорогу. Я нырнул под его руку и побежал по пустому коридору, вслушиваясь в летящий мне вслед раскат собственных шагов. Когда я влетел в класс и совершенно бледный, с сорванным дыханием, рухнул на своё место, Самирэ-ханым выронила из рук указку. Урок прекратился. Она отправила старосту за школьным врачом, а сама принялась отпаивать меня водой. Я был обезумевший от страха.

Спустя несколько лет я узнал, что, прилетев той весной домой, бабушка потратила несколько дней на то, чтобы узнать, в какую именно школу меня запрятала тётя, и приложила много сил, чтобы устроить это свидание. Вернувшись в тот день домой, она легла в постель с давлением и не вставала несколько дней.

Оттого что я так редко видел бабушку, оттого что каждая встреча с ней всегда превращалась в праздник, я любил её особенно сильно. Любил и предал. Я предал бабушку, маму, себя — я предал лучшее, что только было в моём детстве.

Остаток дня прошёл как в тумане. Возвращаясь после уроков домой, я рассказал о случившемся сестре. Меня так пугало возможное разоблачение, что я торопился признаться первым. Я даже не назвал тогда бабушку бабушкой. Я сказал:

— Представляешь, приходила эта женщина…

Спустя час тётя обо всём знала. Укладывая меня в тот вечер спать, она долго молчала, а потом вдруг встала, вышла за дверь и вернулась, держа в руках прозрачную коробку.

— Ты знаешь, что это? — спросила она, усевшись рядом, на край кровати.

— Красный грузовичок…

— Правильно. Твой любимый грузовичок. Я всегда знала, что подарю тебе его однажды. Просто должен был настать подходящий момент, понимаешь? — Она раскрыла мою руку и вложила в неё игрушку. — Ты молодец, сынок. Сегодня ты показал этой дряни её место. Ведь ты теперь наш, только наш. Мы победили.

Она поцеловала меня в лоб и, погасив свет, вышла из комнаты. Я лежал в темноте и не мог шевельнуться. А ночью, когда мне казалось, что всё в мире, кроме меня, давно и блаженно уснуло, отворилась входная дверь. Послышались шаги, знакомые, быстрые, мелкие, словно пробежала тень, и хрустнул в тишине кухни бумажный пакет: помидоры, огурцы, хурма и гранаты. Зарыв голову в подушку, я впервые заплакал в ту ночь не как ребёнок, а как приговорённый к жизни и вечному стыду взрослый.