ДВОЙНЫЕ РЕЧИ
Петербург — город меланхолии. Всё в нём располагает к этому — начиная с литературных образов вплоть до климата, накладывающего на всё печать разрушения — с бледных лиц до интонации в разговоре, избегающей повышать голос, то ли вследствие воспитания, то ли из-за простуды и опасения повредить и так безнадёжно ослабленные голосовые связки.
Бодрый здоровый питерец, пышущий здоровьем, не говоря уже о загаре — выглядит стилистическим нарушением. Довольство жизнью и довольство собой — неуместно, равно как и в окружающих, о чём охлаждающая интонация и сарказм не замедлят им напомнить, а тех спасти сможет лишь невосприимчивость: питерец слишком воспитан, чтобы говорить прямо — а косвенное высказывание, к его несчастью, хорошо действует лишь на таких же, как он сам. Впрочем, это позволяет различать «настоящих петербуржцев» от «ненастоящих», независимо от места их рождения — ленинградцы проникают в питерские поры, в крошащийся от сырости кирпич, не выдерживающий не то, что их натиска, но и случайного прикосновения.
Таким, однако, петербуржец стал лишь сравнительно недавно — типажи XIX века отличались скорее своей деловитостью, подчёркнутой европейскостью. Местной выделки, разумеется, как и сам город — старательно желавший быть Европой, но при этом с неизменной прибавкой — больше, лучше, самой последней, самой признанной, постоянно сомневаясь в том, соответствует ли, давая уроки европейскости остальной империи и одновременно невротично сверяясь вовне. Столица империи не располагала к меланхолии — в ней ценилась выправка, точность, исполнительность — разговоры были предоставлены Москве, это там, не говоря о какой-нибудь Казани, местные, например, историки могли рассуждать «о ходе русской истории», «борьбе начал» и т. п. туманных предметах — петербуржцы были свободны от подобных соблазнов, веря в точность документа и детальных исследований. В Москве, например, татары становились частью русского колорита — в Петербурге и переехавший москвич в скором времени становился на взгляд его оставшегося на месте собрата более похож на «немца» — особую разновидность человеческих существ, с отсечённой метафизической потребностью. В мифологии городов петербуржец был образцом того, кому инструкция и рассудок вполне заменяют нужду во всяких «смыслах» — работа существует для добывания средств к существованию, отдых — для того, чтобы рабочий механизм не износился раньше времени. Странность петербуржца была и здесь — но если теперь это размытость контуров, наличие чего-то непроясненного, в том числе и для него самого, с чем он — а ещё лучше она, как типаж более точный — готова и сейчас разбираться по привычкам позапрошлого века, ведя дневник и с упрямством тоски способная «рефлексировать» — идеальный тип деятельности, ведь для него по определению нет конца — то петербуржец XIX века представлялся пугающим иначе — странным сходством с собой, с человеческим — и одновременно двухмерностью, не только отказом пускать других в своё третье измерение, но и не испытывающим потребности прогуляться в него самому.
Меланхолия приходила по мере того, как уходила империя. Сады и парки, созданные для вполне вульгарных наслаждений, становились местом задумчивых прогулок, светлой печали, изысканной тоски. Город научился тосковать раньше, чем закончилась история династической столицы — он сумел, собирая себя в мифологии начала века, отделить свой образ от всего иного, с чем можно было эмпирически столкнуться — разделиться на Петербург, Петроград (вынеся в короткие десять лет всю шумную фабричную, магазинную, вокзальную жизнь) и окрестности — и научиться жить в нём, где недовольство собой — это форма комфорта, важно лишь удержаться и из вежливости иных мест не согласиться с собеседником. Впрочем, и это не страшно — лишь вновь обозначится, что вы из других мест, там, где вас не обучили искусству двойных речей и отстранения.