Идiотъ. Петербургский журнал #6

Михаил Поторак




ПРОГУЛКА и другие рассказы





Прогулка

Мы гуляем. Я не очень люблю такую погоду — на весеннем солнце кажусь себе каким-то пыльным, старым и не совсем настоящим. И мир не совсем настоящий: тусклый, скучный весь — как из мешковины. И какая-то абсолютно неживая хрень просвечивает сквозь рядно мира, сквозь меня и сквозь всю нашу компанию. Компания внушительная: вчерашний я, позавчерашний я, я на той неделе, ещё дюжины две чем-то похожих на меня типов и, собственно, я. Кое за кем из нас ползут тени, ещё несколько теней ползут просто так — без хозяев. Временами к нам присоединяется шумная воробьиная кодла, предводительствуемая мелким полуденным демоном. Через них тоже просвечивает.
Ветрено. Ветер тёплый, упругий, но дышать им нельзя — это не воздух. То есть, воздух в нём тоже есть, но мало, не хватает. Вдыхаешь, вдыхаешь — а ни фига, не дышится. Зато в нём есть всякие мелкие предметы: обрывки пакетов, бумажные деньги, прошлогодние листья. Ветер выхватывает у меня изо рта табачный дым, скатывает его в мохнатые шары и уносит с собой.
В бледном небе висит единственное большое облако, похожее на тёмно-синего павлина. Голова у павлина невнятная, полупрозрачная, исчезающая. Зато довольно отчётливо виден нехилый такой хвост, и павлин его на нас как бы кладёт.



Пьяный сентябрь

Август в этом году жаркий был, виноград созрел рано. К концу сентября большую часть уже собрали и подавили. По всей Молдавии винный дух стоит, и у детей усы от муста — едва забродившего виноградного сока. Он сладкий такой и совсем не хмельной, только слегка язык пощипывает. Вот когда начинает пощипывать — значит пора отжимать и сливать в бочки. У настоящих хозяев и отжимки в дело идут. Из них гонят совершенно зверский самогонище. Настоящие хозяева — крепкие ребята, их только такое пойло и догоняет. У них душа — кремень, желудок — сталь, а сердце — алмаз. У них заборы каменные, и крыши новые, у них в окнах стеклопакеты — что ты! У них жёны в Италии горничными, а сами они в Москве плитку кладут или, на крайняк, бетон таскают. Разве таких вино опьянит? Так, только морды подрумянит.
А мы люди простые, мягкосердечные и с ленцою — зачем нам самогон? Мы одним воздухом этим пьяны. Заборы у нас дощатые, а то и вообще плетни, по дворам куры вольно гуляют. Вот им мы отжимки и вываливаем, нам не жалко.
Наклюются куры виноградных отжимков, и захмелеют — ух! Кружат бухие, весёлые такие — ноги заплетаются и глазки блестят. Вечером на насест взлететь не могут — на полу курятника вповалку спят. Один только петух находит в себе силы забраться наверх. Взлетит, кряхтя, и сидит, шатается, равновесие держит из последних сил. Горд собою ужасно. Поёт: «Сижжу на наррах, ка-ах карроль на ик!-мининаххх!!!»
А потом, тоже, конечно, падает на пол.
В такие дни куры несут яйца с лиловой скорлупою. Ну, или цвета бордо. Находятся шутники, суют эти яйца под наседку. Что интересно, цыплята вылупляются из них нормальные. Почти… Глаза немного странные и держатся наособицу от остальных. А так — обычные жёлтенькие пуховые комки. Зато, когда подрастают, их сразу можно отличить. Крылья у них намного больше чем у нормальных, и хвосты длинные, почти как у павлинов. Цвета это всё непередаваемого. Когда такому цыплёнку исполняется сто один день, он улетает прямо на небо. На земле ему скучно и холодно — январь, что поделаешь… А на небе он попадает в рай, и там живёт себе в тепле.
Воробьи тоже отжимки клюют. Но на их поведении это не сильно сказывается. Орут, разве, чуть громче обыкновенного, и ещё коты на них в это время не охотятся почему-то.
А вот вечерами, когда двор пустеет, туда приходят пировать крысы. Поля-то пустые уже, грызуны все перебираются к жилью, к мешкам с зерном, тёмным свекольным гуртам, жёлтым початкам, оранжевым тыквам. Выглянешь в сумерках в окно — увидишь, поёживаясь, как шастают по двору мягкие серые пятна. Бесшумные и жуткие. Тоже живые души, и им бухнуть охота. Нажрутся хмельного и уползут обратно под землю — спать и видеть сны. Про любовь…
Вино в бочках тоже спит ещё. У каждой бочки внизу кран, а сверху затычка. В затычке просверлена дырочка, туда вставлена тонкая резиновая кишка. А другой конец кишки — в кружке с водою. Это называется водяная пробка. Чтобы воздух в бочку не поступал, а углекислота выходила. Вино, пока не начало бродить, молча стоит. А через несколько дней — бульк! Выскочит в кружке первый пузырёк. А потом забормочет, заголосит в кружке: «Ляй-ляй-ляй-ляй! Ай-нэнэ-нэнэ!»
Сначала потихоньку будет бормотать, потом всё громче, а потом начнёт уставать и однажды совсем замолкнет. Тогда вино уже можно пить, только осторожно. Оно ещё мутноватое, и земная ярость в нём, хоть и смирилась, но еще не полностью. Как шибанёт в башку — себя потеряешь. Нет, хоть и вкусно, надо подождать.
А вот когда пройдёт самая длинная ночь в году, и день начнёт прирастать понемногу, вот тогда и вино готово. Спустится человек в подвал, откроет кран у бочки, подставит кувшинчик — вино потечёт почти беззвучно, сонно ещё. Зато когда уж из кувшина в стакан — вот тогда проснётся: запоёт, зазвенит благодать в стакане, и душа человеческая запоёт ей в ответ. Глотнёшь — как вдохнёшь, как дождь в сухую землю уйдёт в тебя вино.
— Ах, — подумаешь, — мамочки мои! Надо же! Да ведь я живой!



Корабли

Зачем-то я всё это помню: мачты, стеньги, брам-стеньги, бом-брам-стеньги, бушприт, утлегарь (и бом-утлегарь, конечно), и это всё укреплено стоячим такелажем — штагами, вантами (ступеньки в вантах называются забавным словом «выбленки»), а на мачтах — реи, гафели и гики, а на них паруса: фок, грот, бизань, марсели, брамсели, бом-брамсели, стаксели, лисели и кливера…

Мне всё это давно не нужно — совершенно не нужно. Я никогда не был моряком и наверняка уже никогда не буду. Это имело смысл, когда я был маленький, и мы с пацанами делали кораблики или смотрели кино про пиратов. Можно было хоть понтануться знанием всей этой ерунды, но эффект был весьма кратковременный и слабый — мы не любили понтов, мы уважали полезные умения и полезные вещи. Мой самодельный парусник был увешан умными, прекрасными, непонятными словами, но сработан был неуклюже и совершенно не держался на воде. Мог ли он соперничать с Мишкиной моторкой — электрической, пластмассовой, стремительной? Понты, дешёвые понты…
Лет двадцать спустя в какой-то забегаловке пил я со случайным человеком жуткое коричневое пойло. На этикетке бутылки с пойлом был кораблик, в котором я узнал «Золотую лань» Дрейка.
— Это «Золотая лань» — сказал я. — Знаменитый английский галеон шестнадцатого века…
— А не хер ли с ним? — спросил мой собутыльник.
— А действительно?..
Ещё это имело смысл, когда сын подрос до корабликов: мы клеили парусники из бумаги, лепили из пластилина, выстругивали из деревяшек, и я радостно экзаменовал парня по деталям такелажа, рангоута и парусного вооружения. Мы запускали в парковом прудике фрегаты из коры и листьев, и с каким наслаждением я советовал: «Брасопь паруса к левому борту, он тогда пойдёт бейдевинд!» И сын меня понимал!!! Он заучил всё это не хуже меня, и для него это тоже звучало музыкой, и это было настоящее счастье.
Потом сын подрос, у него появилась куча новых интересов, и парусные модельки превратились в обычную детскую коллекцию, деталь интерьера. Когда бываю у сына, иногда подхожу, рассматриваю, называю по именам: «Катти сарк», «Фермопилы», «Надежда», «Меркурий» … Прикасаюсь, бормоча, оживляя в памяти волшебные слова: «Руслени, топенант, эзельгофт…» А ничего не оживает. Никакого волшебства в этих словах больше нет – это просто детская коллекция, пыльные дохлые бабочки, приколотые ко дну конфетной коробки.
Вообще я намерен жить довольно долго, но даже по моим подсчётам, приближается середина… То есть, день, когда вся эта прелесть кончится — уже в обозримом будущем. Думаю, в этот день они и оживут – все эти корабли, мёртво спящие в моей памяти.
Поднимется ветер — лёгкий, прозрачный бриз — и серенькую душную пыль, покрывающую палубы, снасти и паруса, сдует куда-то, непонятно куда, наверное, в то самое небытие, в которое провалится моё тело, а ветер усилится и заколышет невесомое ситцевое небо, и оно захлопает, как бельё на верёвке, замельтешит перед глазами, закрывая обзор, а когда откроется — корабли будут уже далеко в море.

Корова

Когда мне было четыре года, я очень много болел, и соседи про меня говорили, что я не жилец на этом свете. Но я пока жил и даже просился гулять. Меня выносили во двор, я проходил самостоятельно несколько шагов и цеплялся за скамейку у подъезда. Скамейка состояла из рассохшейся доски на четырёх кривых кольях, вкопанных в землю. Доска была вся изрезана и исписана. Я уже знал буквы, но надписей на скамейке прочесть не мог — там были только всякие английские названия рок-групп и имена музыкантов. Однажды я увидел свежую надпись, сделанную большими русскими буквами. И прочёл: «Изольда — карова». Я понял! Скамейка была коровой! Живой! И у неё было очень красивое имя — Изольда! Мне ещё раньше бабка загадывала загадку про корову: стоит на четырёх, бодает двумя, машет одним — что-то в этом роде. И кривые, сучковатые Изольдины ноги, и её неровная спина, вся в разводах годовых колец, пятнах от погашенных сигарет и таинственных письменах — всё было живым, коровьим, тёплым. Не хватало только рогов и хвоста. Но мне было четыре года. И я ещё умел переделывать мир под себя. Я ложился на Изольду, свешивал руку и махал ею, изображая хвост. Или кричал: «Баба! Так, так!» и показывал бабке как надо махать рукой, а сам садился лицом в другую сторону, поднимал руки-рога и шептал «Му, му, му, му…», потом переходил на крик «Му-у-у!!!!» и размахивал руками — это Изольда бодала врагов. Соседка с первого этажа глядела в окно, и вздыхала: «Не жилец ваш малой».
Времена тогда были трудные: дефицит, очереди, с продуктами было туго. Однажды отец пришёл с работы довольный и сказал, что достал парной говядины. Дома все обрадовались, и я обрадовался, оттого что все радуются, а бабка сказала, что мне нужно есть говядину, и тогда я окрепну — это, мол, любой доктор скажет. И я стал играть в доктора и говорил зайцу Андрюшке: «Кушай говядину, а то не окрепнешь»
На ужин был суп с мясом. Мне мясо вкусным не показалось, я жевал-жевал серый волокнистый кусок, и никак не мог проглотить. Бабка тоже не могла разжевать свой. И сказала: «Корова-то старая была! Не зарезали – сама померла.» Что???? Я открыл рот. И недожёванный кусок упал на скатерть. Какая корова умерла? При чём тут?
— Ма-ама-а!!! Почему корова умерла?
— Ах ты поросёнок!!! Смотри, что натворил! Да и вы, мама, думайте, что говорите!
Все стали кричать, как всегда. А я, как всегда, слушал молча и внимательно, пытаясь понять, в чём дело. И на этот раз понял! Оказывается, говядина — это корова! Корову убивают, или она умирает, и получается говядина. Я знал только одну корову и сразу подумал о ней.
— И-и-изхходха-аа!!!!!!! — я зашёлся в крике, свалился на пол вместе со стулом. Очень больно ударился и заорал ещё сильнее.
Ночью у меня поднялась высоченная температура, и меня забрали в больницу. Там я пробыл два месяца. Зато поправился. Когда меня забирали домой, я почти всю дорогу шёл сам, только в автобусе сидел у мамы на руках. Уже была зима — мороз, сугробы. Мы подошли к подъезду — Изольда стояла засыпанная снегом, холодная и совершенно мёртвая.





Заклятие

Мне бывает нехорошо от людей. Какие-то они визгливые, мутные, чужие. Иногда настолько нехорошо, что в горле дрожит колючий комочек рыка, левый угол рта слегка оттягивается вниз, а справа губы разжимаются и обнажается клык. Обычно это действует даже на пьяных, но самому мне с такой паскудной рожей не очень комфортно. Мне становится нехорошо от себя. И тогда я творю заклятие. Зимой заклятие творится легче всего. Я выхожу на пустырь и ищу кустик репейника — повыше и погуще, чтоб там болталось между стеблей несколько клочьев вчерашнего тумана. Потом ищу на дороге обрывок бечёвки, кусок проволоки, тряпочку — подойдёт любая дрянь, которой можно связать пучок. Единственное условие — дрянь должна быть кем-то потерянной или брошенной. Сухие репейные стебли я ломаю, связываю в пучки и делаю куклу. Теперь нужен снег или холодная вода. Ледяная крошка тоже подойдёт — кукла должна быть мокрой, холодной и грязной. Я втираю в куклу снег или воду голыми руками, и это не очень-то приятно. Можно бы и в варежках, но тётя ругается, когда я их испачкаю. Тётю зовут Серафимой Михайловной — она наша воспитательница. Требует, чтоб мы называли её по имени-отчеству, и за обращение «тётя» бьёт нас по губам. Так мы её за глаза. Маруська вчера спросонья оговорилась, и эта сука разбила ей губы в кровь. Я сотворил для Маруськи клоуна из матрацной ваты, а с тётей я ещё рассчитаюсь — я ей подклад навяжу. Пусть она сдохнет в муках, мерзость толстозадая. Когда кукла готова, её надо повесить в тёмном месте и немного поговорить с ней. Неважно о чём — просто поговорить, чтобы связь появилась. Если связь не установить, то образ потом долго идёт. Стоишь, как дурак, и ждёшь. А так: к тебе только подошли, а ты — раз! — и надел образ. Ого, как они шарахаются! Когда ещё Славка был, он меня ругал за это. Славка говорил, что так меня отсюда никогда не заберут. Ха! Захочу и заберут — ему ж я родителей наколдовал. Только я не хочу пока. Славка про меня знал. Мы потому и подружились, что он про меня догадался. Ну и похожи мы были, он тоже читать умел и говорить нормально, но скрывал — тупому легче выжить. А кроме Славки никто не знает — я стараюсь вместе со всеми тупить и шепелявить и делаю вид, что плачу. Славку хорошие люди усыновили — он у них скоро скрываться перестанет. Не такие твари, как меня тогда, земля им пухом.





На тех скамейках, за песочницей, где сирень...

Ну, его там не было сначала, я б заметил. Я как раз туда смотрел. Не специально смотрел, а, чтобы не смотреть туда, где Эдика папаша повесился. Я, конечно, не боюсь, мы же все ходили позырить, когда он повесился, но просто не люблю туда смотреть, и всё. Эдик тогда тоже не смотрел. Стоял спиной к дереву, такой белый весь и кривой, и всё время плевал на землю. Плевал и плевал, и тихо так шипел: «Вот урод! Вот, блин, урод придурочный!» Мужики суетились, бегали, искали лестницу, потому что Эдькин батя повесился, придурок, почти на самой верхушке дерева, непонятно вообще, как залез. Если б летом, его бы вообще видно там не было за листьями. А зимой хорошо было видно, куртка красная, тем более. У Эдика уже слюны не было, но он не замечал и плевался всухую, а потом резко так согнулся и широко открыл рот, аж зубы оскалил, но не плакал и даже не дышал. Как будто в поддых получил и не может дышать. Вот тут мне жутко стало, я не люблю это вспоминать. Хоть Эдик мне был и не особенный друг, но мне так его было жалко, что даже чуть-чуть стыдно.


Ну вот, короче, я иду и, чтоб не смотреть на то дерево, смотрю направо, где скамейки. И там сначала не было ничего, честно. А потом так — раз, смотрю, сидит. А я — раз! — назад и хотел свалить, а фиг! Он только на меня посмотрел, и я не смог. Не то, чтобы там ослабел, а как гипноз. Ну, я зассал, конечно, а кто бы не зассал? Тот был только с виду как человек, по правде он был как птица или как облако, — не знаю, как сказать. И не злой, не. Спокойный такой, чуть-чуть грустный, а всё равно страшный. Потому что таких не бывает.


И он, короче, вылупился на меня, и зырит, и зырит, а глаза — как будто синяя вода, холодная и твёрдая. И у меня под горлом стало холодно тоже и светло, и в голове тоже, но это было не плохо, а даже чуть-чуть приятно, вообще-то. Как-будто так и надо, и раньше оно так и было, только я забыл. То есть, не только у меня, а у всех людей так было раньше, а потом перестало, потому что люди наполовину умерли, и такие, как этот, тоже умерли на ту половину, где они были люди, и мы стали отдельно, а до этого были типа вместе. Только люди потом умирали до конца и рождались снова, а эти — так и живут на свою половину, и ни хера не умирают. Он мне этого ничего не говорил. Он вообще ничего не говорил — ни глазами, ни ртом, ни, там, типа, мыслями — никак. Но я просто вдруг вспомнил. Головой вспомнил и горлом — фу, блин, не могу правильно сказать! Просто как-то — тыжжжь! — и понял. И ещё понял, что он не должен здесь быть, что он сюда убежал оттуда, где должен…


Не знаю, сколько времени прошло, пока он на меня так смотрел, а я вспоминал. Немного. Ну, может пара минут, не больше. Потом вдруг начали собаки прибегать. Прибегали и на меня — ноль внимания вообще, даже наша Найда. Подбегали к нему и садились. Не лаяли, не рычали, даже не нюхали его — просто прибегали и садились, молча. И я почему-то знал, что они думают. Они думали не словами, не картинками даже, а таким светом — хорошим таким, мягким. У всех собак мысли были разного цвета. У Найды, например, тепло-жёлтые, а у тёти Наташиного Барсика — серые с белым. А вместе разноцветные мысли получались как музыка. Потом начали прилетать голуби и садились на кусты вокруг, на скамейки, на землю и тоже думали музыку. И другие птицы прилетали — синицы, воробьи, вороны, скворцы, пара дятлов, совы, а других я не знаю. И ещё больше стало музыки. Кошки тоже пришли, но сели не около него, а как раз около меня. Их мысли я не слышал, они не хотели.


А этот вдруг начал исчезать, как будто чего-то испугался. Сжался, свернулся в круг — не очень большой, чуть больше, чем колесо от велика — и немножко покрутился в воздухе, а потом пропал, растаял. И тут все птицы разом — фырррь! — и разлетелись, а собаки начали скулить, гавкать, чесаться и тоже разбежались. А кошки ещё немножко посидели вокруг меня, чтоб я не боялся. Потому что я всё-таки боялся, но кошки помогли.


Они недолго ещё сидели. Я выдохнул, покашлял, и они убежали тоже. А я побежал домой. Маме я не сказал ничего, и никому не сказал, но скоро все догадались, что со мной какая-то лажа. Ну, то есть, это не лажа, но никто не понимал, что это, поэтому говорили, что я псих. Придурки… Я сам виноват конечно. Не надо было показывать, как я летаю, и как умею делать из воздуха огонь и воду, и как ко мне птицы прилетают прямо на руки. Но как же, блин, не показать пацанам? А кто-то оказался сукой и настучал классной. Классная вызвала меня с мамой и начала спрашивать, и я кое-что рассказал. Мама начала плакать, а классная ей сказала, что меня надо показать врачу. Водили меня к разным докторам, в большой город даже ездили, и все доктора что-то говорили маме, а мама не хотела делать так, как они говорили. Но меня потом всё рано забрали в дурку. Я конечно не хотел, но мама меня попросила не улетать и слушаться врача, и я обещал, что побуду, сколько надо. Мне сразу начали делать уколы, но уколы на меня не действовали, только жопа чуть-чуть болела и чесалась, но всё быстро проходило. Я вообще болеть перестал. И боль перестал чувствовать. Не сразу, а постепенно. Потом вдруг заметил, что вообще всё перестаю чувствовать. И кушать не хочу почти, и пить не хочу, и в туалет тоже не хочу. И неинтересно как-то всё, особенно разговоры. Спать тоже не хочу, но могу. Могу, сколько надо, — хоть неделю, хоть год, хоть десять лет. Тогда я не знал, конечно, что могу год или десять, это мне дядя Саша сказал, что надо попробовать. Я попробовал, и получилось, но это потом, а сначала я понял, что, когда посплю, снова начинаю немножко чувствовать. И чем больше сплю, тем больше потом чувствую. Дядя Саша тогда ещё молодой был, он в институте учился, а ночью у нас в дурке работал. Мы с ним разговаривали, и он мне поверил. Он потом и маме объяснил, и она тоже поверила. И мы с ним и мамой придумали план. Когда меня из дурки выписали, я как будто убежал из дому насовсем и потерялся, а на самом деле я спрятался у дяди Саши на даче и там спал. Первый раз, когда проснулся, удивился, что мама изменилась, у неё стала другая причёска, а дядя Саша стал с бородой. А это почти целый год прошёл, оказывается. Через пару месяцев опять пришлось спать. Я себе приказал спать долго-долго, и когда проснулся, мамы уже не было. Прошло десять лет, мама заболела и умерла. Дядя Саша закончил институт, стал доктором, женился, развёлся, потолстел, полысел. Они много раз пробовали меня разбудить, но не смогли. Я после этого долго был совсем живым, даже немножко вырос. Дядя Саша даже думал устроить меня в школу. Но я опять начал переставать чувствовать, и снова пришлось спать. В этот раз получилось ещё больше лет. Я посчитал, получается шестнадцать с половиной. Проснулся уже тут, дядя Саша меня перевёз сюда, когда ушёл в монахи. Оставил письмо, чтобы я прочитал, когда проснусь. Тут написано, чтобы я вам всё рассказал, и что вы знаете, что надо делать дальше. Ну вот, я рассказываю. Только я думаю, то есть вижу, что вы тоже не знаете, что делать. Ну и не надо. Я тут поживу немножко у вас, если можно, а потом уже не буду засыпать, а уйду. Потому что мне уже давно пора, я знаю.

Нечаянно нагрянет …

Дракон хотел убежать, но было поздно… Принцесса вцепилась ему в хвост и рывком развернула зверюгу лицами к себе. Левая голова потеряла сознание, правая заплакала, а средняя обречённо вздохнула и закрыла глаза.

Дракон любил похищать принцесс, но совершенно не знал, что с ними потом делать. Поэтому, похитив, он обычно какое-то время наслаждался перепуганными воплями жертвы, а потом просто убегал. Но тут ему ужаснейшим образом не повезло — жертва не перепугалась, а хищно обрадовалась и возжелала похитителя поцеловать. Целоваться дракон не любил, даже побаивался. Принцессины поцелуи могут творить с драконами совершенно неприличные вещи — легче лёгкого превратиться в какую-нибудь бледную гадость. Драконов дедушка когда-то превратился в принца (Фу!), а папа — и того хуже, в принца на белом коне (Бр-р-р-р-р!)
Принцесса вытянула губы дудкой и вдруг застыла… В озёрах её прекрасных очей заплескались окуни замешательства, забили хвостами сомы недоумения: Какую? Голову?? Целовать???
Ожидание становилось для дракона невыносимым. «Самец я иль не самец???» — спросил он себя и ответил: «Вроде самец…» Самцам не пристало покоряться судьбе — они сами ломятся ей навстречу. И все три головы сплюнули и стали напропалую целовать принцессу, куда глаза глядят. И — о чудо! Кругом загромыхало, засверкало, забулькало, закукарекало, и принцесса из жуткой блондинки превратилась в очаровательную лягушку! Совершенно очаровательную! Настолько очаровательную, что душа дракона высунулась из пяток и запела по-французски. Песня поползла вверх, покрутилась немного между животом и грудью, а потом полезла наружу.
— Лямур! — сказала левая голова.
— Бонжур! — сказала правая.
А средняя выдохнула в небо огненную орхидею.
Лягушка хотела убежать, но было поздно…
2017-07-01 14:43