На завтрак подавали глинтвейн и голову Кафки.
Глинтвейн зачерпывала пожилая украинка с брошью-чертополохом на фартуке — это была Глинтвейн-дама. Каждым аккуратным черпком Глинтвейн-дама старалась выловить для меня дольку апельсина и маленькую историю из жизни. Историю об ароматах, царивших на кухне вивария, где Глинтвейн-дама когда-то давно готовила корм для шиншилл. Историю о том, как ей на голову свалилась сова, которую Глинтвейн-дама забрала домой и вылечила. Сова оказалась телепатом и вскоре стала требовать, чтобы женщина приносила ей шиншилл из того самого вивария; Глинтвейн-дама сову быстро прогнала. Историю о том, как она, работая поварихой в школьной столовой, нашла палец в кастрюле с рассольником. Историю об ужинах, которые Глинтвейн-дама готовила для кого-то Чрезвычайно Высокопоставленного, и однажды, в самой дальней банке для круп нашла драгоценности. Ничего оттуда не взяла и поставила банку на место. Выяснилось, что Чрезвычайно Высокопоставленный таким образом её проверял и позже, в знак уважения, подарил Глинтвейн-даме из той банки брошь-чертополох. Все драгоценности из банки были настоящими. Палец из рассольника был бутафорским.
Голова Кафки была чуть дальше лавки Глинтвейн-дамы — нарочно, чтобы нагулять аппетит. Перебрасываясь утренними бликами с торговым центром, окружившим её наподобие витрины, голова, совершенная в своём металлическом сиянии, вращалась во все стороны одновременно, становясь то корнем, то неизвестным фруктом, то секретным обитателем вивария, то снова собираясь в профиль Кафки. «Так и знал, что у него была какая-то нечеловеческая голова», — подумал я и решил, что это комплимент. Завтрак завершился.
В Праге я побывал два раза за год, но в моей памяти уединённые прогулки по городу превратились в один бесконечный день, в котором несколько раз наступали странные утра и вечера.
Одно такое утро я встретил на уютнейшем кладбище. Разбуженные каштаны, вишни и розы взрывались в воздухе над Вышеградом, таяли и стекали по крепостным стенам, по холму и набережной прямо в воды Влтавы. Храм Святых Петра и Павла накрыл крепость шкатулочным колокольным звоном, и я, замерев, прислушивался, как в промежутки между боем колоколов попадают птичьи трели и смех детей, играющих в прятки за надгробиями.
С великодушием, неотличимым от иронии, кладбище предлагало остаться в гостях навсегда: турист, полдень тебя утомил, так приляг на мою траву, вдохни побольше роз и сирени, прикрой глаза; всё отчётливей доносятся здешние загробные беседы Мухи и Чапека, вышеградские клады вновь прорастают золотым чертополохом, и призрак обезумевшего солдата тщетно будет рубить кусты, пока не рухнет в беспамятстве. В полночь с неба спустятся и пронесутся по брусчатке три вышеградские кареты: первая — чёрная, с безголовым священником; вторая — огненная, с заколдованным учёным, из шеи которого брызжут искры; третья — с нестерпимо белыми лучами, после которых ты ничего уже не вспомнишь.
В этих кладбищенских грёзах мы все — уставшие дети, взрослые, розовые кусты, надгробия, я — млели, как первые крупные капли дождя на мороженом.
Пломбир с привкусом ливня пришлось неловко доедать на пороге храма. Каменная прохлада в обнимку с тёплым дождевым духом, залетевшим в распахнутые двери, танцевали вокруг священника. Родители, вставшие перед священником, держали на руках малыша, чья белая крестильная одежда волнами спускалась на пол и окутывала весь алтарь. Голубой полумрак плавился от молитвенного пения, капал на плечи и головы прихожан. Людям, занимавшим места на скамьях, крёстные раздавали рубиново-золотые чаши, которые следовало держать под сумрачной капелью. Подошла моя очередь. Крёстная мать вручила мне чашу и, едва слышно за переливами невидимого хора, сказала:
— U bílého páva!
С первой же каплей, попавшей в мою чашу, я очнулся и стряхнул дрёму.
Пражское утро заново стелет площади, разгоняет толпы загулявших памятников, пускает белых павлинов и золотых змеев обратно на эмблемы домов, но всё напрасно. С Петршина холма кубарем катится вечер, так, что только переулки летят в разные стороны, разбрасывает кошачьи головы — округлые камни брусчатки, откалывает кавычки у названий ресторанов. Вот дама в бархатном жакете просит у палача кружку тёмного пива. В морге сидит молодая пара с графином воды и свежими салфетками на столе: ожидание ужина, сладкое напряжение.
Палачи, змеи, черти и львы окружили девушку с гитарой: девушка поёт "Valerie" Уайнхаус, поёт с такой улыбкой, о которой сама, наверное, не подозревает. Перед ней крохотным партером сидят дети, и только что подбежавшая девочка, покачиваясь, начинает мягко барабанить им по головам.
Одна и та же улица выводит своих пешеходов в разные миры. Возле "Chapeau Rouge" наблюдаю поцелуи со вкусом всей коктейльной карты; чуть поодаль прогуливается парень в белом комбинезоне, на котором пунктиром обозначены части тела. Две девушки с клатчами на тонких ремешках, смеясь во всю Якубскую, выхватывают у парня ножницы, поворачивают спиной и вырезают из комбинезона крепкую, атлетическую восьмёрку.
Счастливая тёмная энергия вышвыривает меня на Староместскую площадь с трдельником в лапе. Трдло — дырявая башка, булка-обманка, булка-колодец. Что ты увидишь в этот засахаренный окуляр? Шпионю одним глазом в трдельник: на углу Парижской в свете чьих-то фар возникла кошечка с вывернутой наоборот головой, сбежавшая с курантов Староместской ратуши. Кошечка приказывает всем спать.
На другой день — следующий или предыдущий, чёрт разберёт — я настолько доверился Праге, что позволил себе дважды при ней расплакаться.
В первый раз меня застал врасплох органный концерт в костёле Святого Якуба. Через час начиналась пешая экскурсия по городу, но в переулке, от которого мне надо было повернуть в прямо противоположную сторону, настойчиво кружилось эхо органа. Я никогда раньше не был на органном концерте, поэтому поддался искушению, побежал на звук.
В костёле звучала "Cortegeet Litanie" Дюпре. Орган трубил длинные ритмичные фигуры, смелел и разгонялся, открывал окна, останавливал часы, отпускал души слушателей концерта на ветер. Меня захлестнуло каким-то редким чувством — розовым жаром, где-то между уязвимостью перед прекрасным и свободой, когда прекрасное соглашается остаться с тобой. Композиция отзвучала, я отёр глаза костяшками пальцев и вздрогнул. Недалеко от выхода на крюке покачивалась, как старый ключ, почерневшая человеческая кисть: всё, что века оставили от полумифического церковного воришки — ни имени, ни прочей судьбы, только мумия-рука. Уноси свои чувства, фантазии и слёзы, но чужое не тронь. Я дал обещание Святому Якубу вести себя так же достойно, как повела себя Глинтвейн-дама, когда нашла чужие сокровища.
Второе испытание мне преподнесли в пивоварне при Страговском монастыре. Как Дороти по тайной кладовой Оза, в которой хранились все декорации волшебства, я гулял по Петршину холму: через сад цветов, мимо солнечных часов, вокруг обсерватории и лабиринта — к монастырю. Счётчик шагов привычно зашкаливал, и я почти упал перед тарелкой: свиные рёбрышки в пивном маринаде, рядом — чили, слива и чеснок в трёх пиалках. Где-то в голове свербели все попытки сознательного отношения к рациону, все споры о мясе, в которых я не участвовал. Но не сегодня, не сейчас, дай ещё один шанс этому восторженному дурачку, пусть вытрет губы и пальцы той же салфеткой, которой промакнул глаза, отпусти его. Впереди последняя встреча.
Белый павлин молчаливо прогуливался по бортику пруда Вальдштейнского сада. В пруду обнимались зеркальные и золотые карпы. Фонтан Геркулеса на искусственном островке смягчал шершавость садовых дорожек. Дорожки огибали пруд и через вечнозелёный лабиринт вели на западную террасу сада, которая была похожа на восточную так, как бывают похожи люди или предметы в сновидениях. Вместо павлинов, покровителей востока, запад охраняли филины в вольерах; Геркулес уступал место Венере; просторный пруд превращался в партер под открытым небом, а цветущий лабиринт — в искусственную сталактитовую стену, в рельефах которой прятались жабы и черепа. " Výr velký", — прочитал я на табличке у вольеров, примыкавших к стене сталактитов. Филины соревновались со скульптурами в неподвижности.
Сад гордился собой и, чтобы нелепые, сутулые и спотыкающиеся фигуры не нарушали идеала, он оставлял от людей лишь тусклые силуэты. Такой же тенью я бродил по саду и, наконец, остановился на скамейке в солнечном партере. Здесь открывался вид на один из павильонов Вальдштейнского дворца, окружавшего сад с нескольких сторон. Это была торжественная арочная галерея — Sala Terrena, с которой по ступеням, как со сцены, можно было сойти к отдыхавшим в партере. В проёмах арок виднелись росписи: Юпитер с Юноной нежились на закате, разморило весь Олимп и Троянская война с ленивыми героями на медальонах галереи, казалось, закончится раньше положенного.
— Приветствую тебя в нашем доме, силуэт.
Я встрепенулся. Передо мной стояли Белый Павлин и Филин.
— Приветствую тебя в нашем доме, Силуэт, — повторил Белый Павлин и вместе с Филином поклонился мне. — Наш дом называется "U Bílého Páva a Výra Velkého".
Все обитатели сада постепенно собирались в партере. Из пруда выходили карпы; «Золотые карпы — это утро, а зеркальные карпы — это вечер», — объяснил мне Белый Павлин.
— Наш дом называется "U rána a večera", — сказали карпы и поклонились.
Венера и Геркулес сошли со своих фонтанов; «Венера — это глинтвейн, а Геркулес — это тёмное пиво», — объяснил мне Белый Павлин.
— Наш дом называется "U svařeného vína a tmavého piva", — сказали Венера и Геркулес, поклонившись.
Следом к Белому Павлину подошёл безголовый призрак.
— Мы зовём его Глашатаем, — объяснил мне Белый Павлин. — Давным-давно он некстати разбудил хозяина сада своим криком, за что его тут же и казнили. Мы подумали и тоже приняли его в наш Дом.
Глашатай поклонился шеей.
Мы пировали с животными, скульптурами и загадочными существами сада. Птицы срывали клювами цветы и раздавали пирующим: нарциссы, магнолии и гортензии оказались десертами невероятных вкусов. Бронзовые статуи зачерпывали из фонтанов пьянящую воду — потустороннее вино. Над нашими головами повисло сверхзвёздное небо, из которого карпы неводом вылавливали свежие трдельники. Вскоре на весь партер зазвучал орган: это Филин, летая вдоль стены, задевал сталактиты крыльями. На сцене Sala Terrena птицы и статуи приглашали друг друга на вальс.
— Мы очень рады, что ты присоединился к нашему празднику, Силуэт, — сказал Белый Павлин. — Но есть одно правило, которое мы не в силах обойти.
Музыка сталактитового органа замедлилась и посуровела. Белый Павлин продолжал.
— Человек может остаться в нашем обществе только в том состоянии, в каком с нами остался Глашатай. Иными словами, ты должен будешь отдать нам свою голову.
Глашатай поклонился шеей. Я издал странный звук, то ли ойкнув от таких новостей, то ли икнув от фонтанного вина.
— Увы, никто из наших гостей на это не соглашается, — сказал Белый Павлин.
— Поэтому тот, кто намерен покинуть наш Дом, должен подарить все свои сны, которые ему удалось запомнить за всю свою жизнь.
Выбора у меня не оставалось, и Белый Павлин это понимал.
— Ты знаешь, как это надо сделать, — сказал он.
Я осмотрел себя: да, всё тот же абстрактный полупрозрачный силуэт. Значит, всё будет не так страшно. Я запустил руку внутрь себя, примерно в область живота, и вынул оттуда цветок гортензии, состоявший из одной воды, будто это была гигантская дождевая капля или слеза.
Я нёс каплю-цветок через партер и лабиринт к пруду, за мной спешили обитатели сада, только Филин остался играть на сталактитовом органе. Наконец, наш cortège остановился, и я опустил гортензию в пруд. Цветок сверкнул моими снами на прощание и растворился.
— Благодарим тебя, Силуэт, — сказал Белый Павлин.
На этих словах мы с обитателями сада поклонились друг другу.
— Теперь, чтобы не остаться в нашем Доме навсегда… Ты же не надумал составить компанию Глашатаю?
Глашатай поклонился шеей.
— Спасибо, но мне надо вернуться, — ответил я и на мгновение замялся, пока подбирал оправдание, — очень хочется тёмного пива.
Белый Павлин одобрил моё признание.
— Пожалуй, это достойный повод для возвращения. Тогда тебе надо повторить за мной несколько простых слов. Готов? Výr velký!
— Výr velký! — повторил я. Карпы расступились.
— Sala Terrena!
— Sala Terrena! — повторил я. Скульптуры разошлись.
— Глинтвейн-дама!
Я запнулся от неожиданности, но по настойчивому взгляду павлина понял, что любое промедление опасно, и повторил:
— Глинтвейн-дама!
Я открыл глаза. Партер совсем опустел, но по галерее ещё прогуливались последние силуэты. Я встал с остывшей скамьи и огляделся. Филины молчали как ни в чём ни бывало. Карпы отплывали на другую сторону пруда. Павлины отошли под кусты и отвернулись. Я вдохнул запоздалый солнечный луч и исчез.