Осень наступила в ночь с пятницы на субботу. С соседних дач начали помаленьку съезжать.
Из тишины поведём, заметим, круг годичный суживается, в точку стягивается, слишком уж известное дело. Не камешек «бултых!», и круги пошли, а напротив: сперва круг во весь пруд отлепился от бережков, а за ним поменьше круг и ещё поменьше и ещё. Дерево смолоду толсто и пусто, да наращивает по летам вовнутрь себя кольца до тонкой сердцевины вплоть. Осеннее всё пахнет плотно-пьяно, жевать можно. Запахи тревожат. Грудь ломит. Новолетие, вот тебе, бабушка, каждый день Юрьев. Август: декабрь летний. Августа: значит «величественный». Яблони праздничны в шарах естественно-божиих. Преображение Господне. Успение Пресвятой Богородицы. С подворья звон. Как ты? Спрашиваешь. Плачу. Плачу насухо: вдох-вдох-вдох-выдох, три стона полустон; плачу воздушно-капельно, слёз залежи в тяжёлых лёгких, просмолённых, что корабли времён царя Петра. Резь такая от перекура, будто поперечиной косой забили рёбра диафрагмы. Или доску пригвоздили. Так и хожу с доской, как.. да так! Кожей хожу. Выгуливаю боли, как биглей на долгих поводках по S-образному извиву Бумажного канала. Цвет воды его: жёлчь с кровью. От моста каменных ваз к бобровой запруде иду, хаживаю, «волкую», от английского "walk" и от «волка» нашего, серого, служивого. Подвываю, порой, случается. А тут.. Бобры, брат, вообрази! И это где! Надо ж объяснить тебе где. Описать наш роскошных отшиб! Центробежная набережная, потому как бежит от площадного центра, бежала: под улицей близлежащей схоронена речка, закопали, а часть счастьем сохранилась. Таракановка, по княжне ли названная, чёрт её знает, смыкается под мостом с каналом Бумажным, когда-то бумагопрядильня здесь была. Вся набережная шагов триста с небольшим, точно год, усечённый на пару месяцев. По ту сторону канала остров-парк-старинный. За ним: Екатерингофка-река и Нева-мать-её. По сю: дом под снос, пятиэтажный парубок, ровесник империалистической заварухи, во флигеле гараж армянина по имени Грач, далее ещё печальней: пустырь, инфекционная больница, забор из поликарбоната, бензозаправочная станция, химкомбинат… и тут! пара бобров! В лунном свете серебрятся, как воротники онегинские. Фантасмагория и восторг.
Хорошо тут ясномесячной в бытность мою дионисийскую было коньяк попивать, закусывая плодами шиповника, культурно насаженного по бережку, да беседовать вполшепота с духом Августа Августовича Монферрана. Он ведь парк сей чертил. И циркулем пруд-медальон, круглый, как пятак, вывел. Хорош парк. Ивы серебристые, селезни ультра-фиолетовые, клёны, дубы, ясени и ещё семь десятков пород дерев и кустов, а соловьи какие в свою их эту соловьиную пору! Одна лишь досадная чужеродина портит мой плезир: памятник-побратим мологвардейцам-краснодонцам, не пришей к звезде рукав. Пятёрка сгрудилась вокруг знамени, на котором в ясно-полдень различим профиль Йозефа Мрачного.
От моста каменных ваз к мосту Бумажному, но железному, иду, гуляю, туда, обратно, снова туда и снова обратно. И так четыре года. Зимой. Летом. Весной. Осенью. Все четыре сезона Кантом жил, Кантом ходил, сочинял грешном делом и свои критики зыбкого разума. А у шашлычной Бог порою улыбался мне седьмым доказательством бытия Своего: жизнью как она есть. «Эх, Египет бы открыли!» — тётки, распаренные мясом и плясом, вздыхают, выдыхают дымок тонких сигарет из толстых губ. И перед воздыханием сим отступают исполины печали, хотя, ну чего здесь такого, казалось бы? Ничего. А вдруг: раз и легчает, светлеет, веселеет. Жизнь, что речка: всю не закопаешь.
К ночи же совсем утихомиривается.
Тишина устраивается загородная, почти лесная.
С новолетием, брат, друже, и всяк человек доброй воли.